Григорий Яковлевич Бакланов. Южнее главного удара
---------------------------------------------------------------
Повесть
Григорий Яковлевич Бакланов (Фридман)
Источник: Избранные произведения в 2-х томах, том 1, Москва,
"Художественная литература", 1979
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)
---------------------------------------------------------------
Памяти братьев моих - Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда,
павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне
ТОВАРИЩИ
К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко. Высоко в
чистом, словно протаявшем кругу холодно светила полная луна; на земле под
нею в голой редкой посадке четко обозначились тени деревьев.
Изредка над передовой всходила ракета, вспугнутые ею тени оживали,
сумятились, звезды на небе меркли. Ракета гасла, черней становилась ночь,
озябший часовой вылезал из темноты ровика погреться над трубой землянки. Он
поворачивался к ней и лицом и задом, приседал, покряхтывая от удовольствия,
протягивал над дымом руки, и автомат, раскачиваясь на его шее, взблескивал
под луной.
Дверь землянки отворилась, полоса света встала по стене траншеи,
переломилась на бруствере. В шапке на лоб, в гимнастерке, Горошко, ординарец
командира батареи, вышел наружу. Он только что готовил у печки, и на свежем
воздухе от него пахло мясными консервами. Поморгал, осваиваясь с темнотой,
поглядел на звезды, окликнул часового. Тот спрыгнул в траншею. Увидя
протянутую пачку сигарет, крепко потер занемевшие руки.
- Давай зубы погрею.
И, выловив ногтями сигарету, потянулся прикуривать. Он промерз в
шинели; коренастому Горошко в одной гимнастерке было жарко, от его выпуклой
груди тепло шло, как от печи.
- Тебя что, над трубой коптили? - поинтересовался Горошко
снисходительно.
- Небось прокоптишься.- Часовой хитро подмигнул и тут же испуганно
зачмокал губами: стала гаснуть сигарета. Глаза его, следившие, как
разгорается уголек, сбежались к переносице.
За передовой с разных мест вдруг потянулись вверх светящиеся нити пуль,
и скоро в воздухе стало слышно негромкое и медленное тарахтение моторов:
возвращались с бомбежки "кукурузники". Множество самых различных анекдотов
ходило о них на фронте. Рассказывали в шутку, как один "кукурузник",
спасаясь от "мессершмитта", стал мухой виться вокруг телеграфного столба, а
"мессершмитт" при своей скорости делал километровые петли. Так они
кружились, пока немец не расстрелял все патроны. Тогда "кукурузник"
оторвался от столба и полетел дальше. Еще говорили, что летчики на них
обходятся без карт. Пролетая над деревней, кричат прямо через борт: "Бабуся,
на Ивановку в которую сторону лететь?"
Но по ночам "кукурузники" тучами поднимались в воздух и до рассвета
волна за волной бомбили немецкий передний край.
Часовой и Горошко, подняв лица, некоторое время из ровика провожали
глазами их черные двукрылые силуэты, медленно ползущие среди звезд.
- С вечера третий раз возят. Должно, за двенадцать перевалило,- сказал
часовой, как и деревне по петухам, определяя время по самолeтам.- А ну
глянь, сколько на твоих намотало?
Отставив ногу, ординарец за цепочку потянул из кармана огромные
немецкие часы, глянул на светящиеся цифры:
- Еще двадцать минут тебе стоять. Дрожи сильней - не замерзнешь.
Часовой добродушно выругался, повеселев, полез наверх. А Горошко вдавил
окурок в мерзлую глину стeны, притоптал посыпавшиеся вниз искры и головой
вперед сунулся в землянку.
Свет, спертая духота, запах вина и гул множества голосов хлынули ему
навстречу. Табачный дым, пластом висевший под бревнами наката, потянулся на
волю и дрогнул, отсеченный дверью.
Горошко сел рядом с задремавшим в тепле телефонистом, тот испуганно
раскрыл глаза и строго, будто не спал, начал вызывать:
- "Линкор"! "Линкор"! Спишь?..
Сквозь дым мигают посреди стола немецкие свечи в плошках. Колеблющийся
огонь их на лицах офицеров.
Выпито уже порядочно, и говорят все враз, перебивая друг друга и
смеясь.
По рукам ходит толстая стеклянная кружка, на дне ее сквозь вспыхивающее
искрами венгерское вино посвечивает рубиновой эмалью и золотом орден
Отечественной войны. Его "обмывают", чтоб "не заржавел". Награжденный
капитан Беличенко, сдержанно улыбаясь, сидит во главе стола.
Среди загорелых лиц товарищей, обветренных зимними ветрами, его смуглое
лицо отличает госпитальная бледность, какая бывает после нескольких
операций, потери крови и долгого лежания в духоте палаты, пропахшей
лекарствами. Он - ширококостный, плечи прямые, сильные, но чувствуется, еще
не все мясо, что было, наросло на них. Сегодня только вернулся он из
госпиталя в полк, а тут, оказывается, орден ждал его.
Прежде можно было услышать, как пять раз подряд представляли человека к
награде, тот уж, грешным делом, и дырочку в новой гимнастерке провертел, а
ордена все нет: или часть неожиданно перекинули в другую армию, или будущий
орденоносец, не дождавшись, попал в госпиталь, или документы затерялись
где-то на полдороге. А бывает, штабной писарь не счел заслугу подходящей:
его, писаря, не удивишь, он и не такие наградные заполнял.
Когда в сорок первом году Беличенко наградили медалью "За отвагу", на
нее ходили смотреть и всех награжденных в полку можно было пересчитать по
пальцам.
Но сейчас конец войны, сейчас награждают щедро и уж трудно встретить
офицера не орденоносца. Иную грудь и пуля не берет, такой на ней панцирь. Но
все же награда есть награда, и каждый человек ей рад.
- Вы не его поздравляйте! - поднявшись над столом, кричит командир
взвода управления Богачев.- Вы вот кого поздравляйте.- Он кружкой указывает
на санинструктора Тоню Уварову, сидящую рядом с Беличенко.- Вот у кого
сегодня праздник!
- Праздник! - Тоня зло глянула Богачеву в лицо.
Молчаливо улыбавшийся Беличенко прикрыл ее руку на столе своей ладонью.
Он вернулся в полк, когда его уже не ждали. И вообще, это была удача,
что вернулся: по ранению его хотели комиссовать и отправить в тыл.
По целым дням лежал он на койке злой, заложив мускулистые руки за
голову, темными, раздраженными глазами смотрел в потолок.
В войну имело смысл только то, что делали ребята на фронте, что сам он
делал все эти четыре года.
Сосед по койке, интендантский майор, переставляя на шахматной доске
фигуры, надеясь хоть не сейчас, так после вызвать Беличенко на партию,
говорил:
- Что ж тыл? Меня лично тыл не пугает. В тылу сейчас очень нужны люди с
нашей военной хваткой, с нашим умением.
Он писал деловые письма жене и знакомым, сидел на неприбранной кровати
сосредоточенный, плотный, хорошо упитанный, мягкими пальцами доставал из
планшетки немецкие конверты, надписывал их. Был он уже здоров, но все что-то
долечивал, и между ним и остальной палатой установилась незримая холодная
стенка: там шли свои разговоры, а он писал деловые письма знакомым. Обычно,
получив письмо из дому, жуя сочными губами, как бы предвкушая удовольствие,
которое сейчас доставит, говорил:
- Вот я вам прочту письмо от жены, очень умная женщина.
Беличенко нервно шевелил под одеялом пальцами ног, думал с тихой
яростью: "Ведь убивают же хороших людей на фронте".
Однажды под вечер передавали последние известия. Вдруг в сводке
промелькнула фамилия командира их дивизии. Сдержанно упоминалось о боях, и
по этой сдержанности Беличенко понял, что бои идут тяжелые. И сразу все в
госпитале стало дoсадно, скучно, и беспокойство с каждым днем росло.
Комиссар госпиталя оказался хорошим парнем. Тоже был ранен, застрял после
ранения в тылу - он понимал Беличенко. И вскоре, не ожидая комиссии,
Беличенко выписался.
Интендантский майор, узнав, почувствовал себя оскорбленным. Потом
предостерег:
- Вы справку возьмите, что были ранены, без справки нe уезжайте. После
войны каждая бумажка понадобится, а вы ничего не сможете доказать.
Беличенко засовывал в вещевой мешок бритву, мыло, пару белья,
поглядывал на майора весело: "Все ты предусмотрел, все ты заготовил... И
жена у тебя умная женщина..." Он никак не мог вспомнить, за что все эти дни
ненавидел майора.
Одетый в дорогу, он зашел проститься с ребятами. Его койку в палате уже
застлали свежими простынями, раненые в байковых халатах, вытертых и
вылинявших от многих стирок, обедали за длинным столом и говорили об ужине,
которым только и утешались за обедом; в ужин утешение было еще проще: что не
доел - доспишь.
Увидев Беличенко, обступили его, жали руки, завидовали.
В коридоре ему попались навстречу санитары с носилками. Они несли из
перевязочной бледного человека в свежих бинтах - на его освободившуюся
койку: свято место пусто не бывает.
В тот же вечер, в час, когда палата спала в тепле и темноте и только
матовые дверные стекла освещались из коридора, Беличенко в ожидании попутной
машины стоял у обочины дороги на замерзшей грязи. Над головой небо тревожно
озарялось прожекторами. Дул резкий ветер, и рана, с которой сняли бинты,
зябла под шинелью, но впервые за это время на душе было спокойно.
...Вот ты и вернулся, Сашко Беличенко, в свой полк. Здесь у тебя все: и
дом, и рубеж твой, и товарищи. Растроганный, смотрел он в их веселые,
немного пьяные лица.
Поблизости от него сидит новый командир огневого взвода Назаров,
мальчишка совсем. Он прислан в батарею, когда Беличенко был в госпитале.
- ...Такая, понимаете, досада,- жалуется Назаров своему соседу,
пехотному капитану.- Как раз наш выпуск и еще два перед ним попали под
приказ. Если бы я месяцев на восемь раньше поступил, так я бы тоже вышел
лейтенантом. А теперь вот только с одной звездочкой. И главное, война
кончается.
На лицe его такое искреннее огорчение, что трудно не посочувствовать. И
сосед сочувственно улыбается, а в то же время следит глазами за кружкой,
постепенно приближающейся к нему. Он из тех умудренных жизнью спокойных
людей, что на войне далеко вперед не загадывают, за столом про войну и про
бои не рассказывают и вообще больше слушают, чем говорят. Он изредка
встречается с Беличенко глазами, и хотя видятся они сегодня впервые, хорошо
понимают друг друга.
- Сашко! - через стол кричит Богачев.- Слыхал, как на Втором
Белорусском фронте даванули немцев? За четыре дня боев - сто километров по
фронту и сорок в глубину. Дают прикурить! На Первом Белорусском Варшава
взята. Вой где главный удар наносится. А мы тут засeли в низине у Балатона,
и победу и славу просидим здесь.
Беличенко только улыбнулся ему. Что бы ни ждало впереди, каким бы ни
был завтрашний день, он рад, что вернулся и этот день встретит с товарищами.
Тем временем танкист с темным при свечах лицом негромко говорил
Богачеву:
- Воюем с тобой, лейтенант, а кому-то придется всe это по истории
заучивать. Когда, спросят, была Будапештская битва? Не знаешь? Садись,
двойка!.. Я в школе терпеть не мог даты заучивать, вечно за них двойки
хватал.
Глаза его из-под бровей странно блестят, издали - как будто смеются.
Поболтав вино в кружке - орден на дне зазвенел о стекло,- глядя на него,
танкист сказал:
- Друга у меня две недели назад перерезало. Башней. Вот так.- Он
поставил кружку, ребром ладони привел поперек груди.- Поднялся он пушку
зарядить, а тут как раз снаряд. Башню как сдуло. Вот с тех пор на самоходке
воюю. А то уж начал бояться под броней в атаку ходить.
Богачев глянул на его коричневую щеку, на рубцы, стянувшие глянцевитую
кожицу. Танкист перехватил этот взгляд, и губы его поежились усмешкой. Он
кивнул головой в сторону Беличенко и Тони:
- Жена?
Богачев пьяно захохотал, обнажая крупные зубы:
-- Жена не жена, а зря, парень, подметки собьешь.
Танкист оперся спиной о стенку землянки, глядя ни Тоню, запел:
Теплый ветер дует, развезло дороги,
И на Южном фронте оттепель опять.
Тает снег в Ростове, тает в Таганроге,
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать...
Лицо его побледнело, шея напряглась. И разговоры в землянке смолкли.
Нестройно, постепенно налаживаясь, голоса подхватывали песню. Она
рассказывала о пережитом, и чувство дружества и тепла с особенной силой
возникало между людьми, поющими ее.
Стали воспоминанием и Ростов, и Таганрог, и оттепель на Южном фронте, и
друзья, навеки оставшиеся там. Станут воспоминанием и эти дни. И
когда-нибудь те, кто останется жить, вспомнят эту землянку под венгерским
городом Секешфехерваром и друзей, что пели с ними вместе.
Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах
Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить...
В жизни младшего лейтенанта Назарова, присланного командиром огневого
взвода в батарею Беличенко, еще не было боев-пожарищ. Всего три недели назад
он выехал из училища. Туда на его имя до сих пор идут письма от сестры и
мамы.
Перед выпуском знакомая девушка Шура подарила ему к гимнастерке
одиннадцать золотых пуговиц - большая ценность по военному времени. Шура
сама пришила их, сама сузила на машинке просторную в плечах гимнастерку.
Назаров в это время сидел рядом в казенной нательной рубашке с клеймом
и следил сбоку за ее руками. Правда, пуговицы оказались с гербами, и один
курсант сказал, что они милицейские, но все ж это было лучше, чем пришивать
простые - железные. По крайней мере, было с чем явиться в полк.
А вот сейчас, в землянке, ему почему-то стыдно и этих своих золотых
пуговиц, и ушитой в плечах гимнастерки, и всего себя, такого новенького,
только что выпущенного.
"Конечно, они могут так петь,- думает он, заражаясь чужим волнением,-
но я тоже докажу им..."
Он не привык к вину и теперь, выпив, чувствует себя кем-то обиженным,
ему грустно и хочется, чтобы случилось что-то особенное, быть может,
прорвались бы немцы - тогда он доказал бы всем, и Беличенко, и Тоне в
особенности, что он достоин их...
Разошлись за полночь. Прощаясь с пехотным капитаном, Беличенко задержал
его руку в своей руке. Если с рассветом немцы начнут наступать, первый удар
им обоим принимать на себя.
- Ну, будем знакомы,- сказал он дружески.
Тот взглянул на него, многоопытный, спокойный человек, без слов понял.
И они пожали друг другу руки.
Тем временем Тоня, поджидая Беличенко, стояла в траншее. На передовой
изредка постреливали. Винтовочный выстрел, как по воде, гулко раскатывался в
морозном воздухе. А когда замирал, становилось пустынно и глухо. Одна стена
траншеи была в тени, другая казалась пыльно-серой, почти белой. Тоня
смотрела на голые деревца посадки, неширокой полосой уходившей вдаль, и
думала о матери. Она вспоминала ее такой, какой видела в последний раз.
Тоня была уже в армии, и часть их должны были вот-вот отправить. И она
с утра, волнуясь, что мама не успеет прийти, все выбегала к запертым
воротам. Был первый теплый весенний день, на противоположной, солнечной
стороне мыли стекла в домах, и мальчишка лет шести с зеркалом в руке пускал
зайчика в окно знакомой девочки. Вдруг Тоня увидела мать.
Она шла по солнечной стороне в своем лучшем темно-синем шерстяном
платье с белым, пожелтевшим от многих стирок и утюга крепдешиновым
воротничком. Кругом все было весеннее, мокрое, все блестело, с громом
рушился в водосточных трубах лeд, а она тихо шла в этом зимнeм платье и
смотрела перед собой потухшими глазами. И с болью за каждую ее морщинку Тоня
увидела, как она постарела - совсем, совсем старая уже. И этот воротничок
она выгладила и пришила не для себя, а чтобы произвести хорошее впечатление
на новых Тониных знакомых. Тоня хотела окликнуть ее - в горле были слезы.
Она видела, как мать остановилась, расспрашивала кого-то из офицеров и
улыбалась все с той же целью, чтобы для Тони произвести на него хорошее
впечатление. А глаза ее оставались безжизненными.
Она постарела так за последний год, пережив одну за другой сразу две
смерти: сначала отца, потом Алеши.
Никогда не забыть, как они обе провожали Алешу на фронт. На вокзале
мать, совершенно потерявшаяся, все целовала его круглую, остриженную под
машинку, колючую голову, словно этим думала уберечь. А Тонe было стыдно
чего-то, она оглядывалась и говорила быстро:
- Ну, мама, ну, неловко же... Люди кругом... Ты eго конфузишь...
Как это глупо, как стыдно сейчас!
Алеша даже не доехал до фронта: их эшелон разбомбили по дороге.
Товарищ, которого привезли в госпиталь, рассказал, что осколок попал Алеше в
голову. "Вот сюда",- он показал пальцем.
Там у Алеши с детства была коричневая родинка.
С этих пор маму уже нельзя было взволновать ничем, жизнь шла мимо нее.
И когда Тоня сказала, что уходит на фронт, она прощалась с ней покорно и
тихо, не надеясь уже дождаться возвращения дочери.
Будут ли у них еще разлуки? Быть ли новой встрече? Или это уже навсегда
останется в памяти, как мама шла к ней по солнечной стороне в своем
темно-синем зимнем платье и смотрела перед собой потухшими глазами?..
...- Стой! Кто идет? - раздался оклик часового.
Тоня вздрогнула.
- Как же это я тебе за километр буду кричать пароль? - подойдя,
вразумительно спрашивал Беличенко.- Ты подпусти, чтоб штыком до горла
достать, и - "Стой! Кто идет?"
Часовой молчал.
- Недавно призван?
- Третий месяц пошел.
Тоня вернулась в землянку. Свечи уже погасли, фитиль одной из них
утонул в растопленном стеарине, и догорающий огонек светился синей искрой.
Наконец вошел Беличенко.
- Здравствуй, Тонюшка,- сказал он: впервые за весь день они остались
вдвоем.
Она подошла к нему, с силой взяла его лицо в свои руки и, нагнув,
всматривалась тревожно.
-- Ты что? - ласково удивился он.
Она все смотрела на него молча.
- Так вдруг страшно стало... потерять тебя... И, зажмурясь, крепко
прижалась к его теплым, горьким от табака губам своими холодными губами.
А Богачев в это время, сидя перед зеркалом, взбивал помазком мыло в
алюминиевой чашечке. Такая у Богачева привычка: если выпьет крепко,
непременно садится бриться с одеколоном. Подвернув воротник гимнастерки
внутрь, он долго мылил лицо. Взял опасную бритву, сощурясь, осмотрел лезвие
на огонь свечи. И когда брился, рука твердо водила бритвой по щекам,
холодные глаза трезво смотрели в зеркало. Вдруг усмехнулся. Он вспомнил, как
сейчас шел по траншее, а Тоня стояла, и он ничего не сказал ей, только
оглядел насмешливо, пыхнул папироской и прошел мимо. Это он правильно
сделал, что ничего не сказал.
Вообще в жизни девчата любили Багачева, он не мог обижаться. Любили за
его легкий характер, за то, что был он не жаден ни на чувства, ни на деньги,
И еще потому любили, быть может, что ни одной из них не удалось привязать
Богачева всерьез. Он относился к ним снисходительно. И они никогда не винили
его ни в чем. Между собой ссорились, а на него не обижались.
А вот с Тоней как-то все не так получалось. Она звала его "Петя
Богачев", "товарищ лейтенант". До слез cмеялась, когда он начинал
рассказывать про фрицев: "Ох, бедная будет та, кто за тебя замуж пойдет".
Богатев однажды к слову спросил:
- А ты, значит, бедной быть не желаешь?
- Не хочу, Петя, еще как не желаю!
На следующий день - они тогда стояли на Донце, и пехота долго не могла
взять "языка" - Богачев, никому но сказав ни слова, спихнул в реку бревно,
придерживаясь за него рукой, поплыл под водой по течению вниз. На вторые
сутки вернулся босой, мокрый по шею, притащил на себе чуть придушенного
немца. Три дня после этого пил с разведчиками, из землянки неслись песни, и
даже от дыма из трубы пахло спиртом. Проходя мимо, Тоня видела: поставив
хромовый сапог на край нар, одной рукой картинно опершись о колено, Богачев
другой дирижировал. А через неделю, ночью, вместе с рассудительным Горошко
притащил Богачев от немцев пулемет и патефон с пластинками. И еще несколько
раз по ночам лазал он к немцам, рисковал, добывал сведения, приносил оружие
и документы немецких солдат, без шума убитых им. Тоню как будто не замечал
совсем.
Но однажды за выпивкой арттехник дивизиона по дружбе стал шептать ему в
ухо:
- Ей майора нужно. А ты звездочками нe вышел. Или подполковника сразу,-
но произнес это раздельно: "под полковника" - и захохотал, намекая на
известный анекдот.- Ты меня слушай, я в этих делах черта съел...
Богачев слушал, крепким ногтем большого пальца ковырял доску стола.
Глаз не подымал. Вдруг левой рукой взял арттехника за подбородок, не
размахиваясь, коротко ударил в лицо. Того отливали водой.
За "языка" получил Богачев орден, а с Тоней осталось все по-прежнему.
Прошло время, и опять он развлекал ее веселыми историями, она смеялась до
слез, и даже повeрилось Тоне, что теперь они стали настоящими друзьями.
Потом друзей стало трое - батарею принял новый комбат капитан Беличенко.
Богачев первый по Тониным глазам, совсем не таким, какими она смотрела на
него, понял, кто из троих лишний. Но Беличенко он остался другом.
Кроме него, всех людей Богачев делил на две категории: разведчики и все
остальные. В бою взвод его был лучшим. Но на формировке, когда отводили в
тыл, больше всего ЧП было в его взводе. Вдруг являлся бледный, жалкий
ординарец командира стрелкового полка, проходившего ночью через деревню, где
стояла батарея, жаловался, что украли коня. Замечательный конь был,
ординарец сам лично пас, за ногу привязав к своей ноге, клянется, что не
спал. И вот ночью какой-то разведчик подполз, ножом отрезал веревку от ноги,
вскочил на коня и ускакал. И хотя неизвестно было, чей это разведчик, майор
Ребров вызывал Богачева. При нем повторялся рассказ. Богачев слушал холодно,
интересуясь только подробностями. Во взводе был страстный лошадник Альшеев.
Дай ему волю, он бы со всего света лучших коней перетащил на батарею. Сам
Богачев, токарь по профессии, конями не интересовался. Но находчивость в
разведчиках ценил.
И пока стояли в тылу, Богачева вызывали к начальству не один раз. Потом
отправляли их часть на фронт, и все грехи списывали с него разом...
...Богачев кончил бриться, налил полную горсть цветочного одеколона и,
отфыркиваясь, стал тереть враз покрасневшее лицо, шею с острым кадыком.
Потом поставил носок сапога на край земляных нар, плюя на щетку, начал
начищать его до ясного блеска. А начистив и полюбовавшись, скинул сапоги и
лег спать.
Свет печных углей на потолке землянки становился все сумрачней. Печь
гасла. Никто не подкладывал.
Лежа на спине, Беличенко смотрел, как темнеют бревна наката, курил и
думал. На руке его ровно дышала Тоня, он через гимнастерку чувствовал тепло
ее дыхания. Тоня заснула сразу же, а он не мог заснуть. За те дни, пока он
добирался к фронту на полках вагонов, тело его настолько привыкло к
покачиванию и движению, что едвa Беличенко стал задремывать, земляные нары
стронулись, все поплыло, закачалось. Он тут же проснулся, как от толчка, и
вот теперь, лежа на спине, курил.
Через каждые десять минут доносился глухо слышный под землей выстрел
дежурной немецкой батареи. Долго подвывал снаряд, и еще до взрыва Беличенко
ладонью заслонял Тонино лицо: с наката всякий раз сыпалось. Стараясь не
разбудить ее, он осторожно высвободил руку, встал. При мерклом свете углей
Тоня глянула на него влажными от сна, лучистыми глазами:
- Ты куда?
- Спи. Я сейчас. Спи!
Беличенко открыл дверь. Над высотой на парашюте медленно плыла
осветительная ракета. Спрыгнувший в траншею часовой следил за ней,
запрокинув голову. Наконец ракета погасла, только искры еще падали с черного
неба, и сейчас же у немцев застучал пулемет. Очень близко, как это всегда
кажется ночью.
Беличенко глубоко вдохнул ноздрями морозный воздух. Ветер дул непонятно
откуда. Он то исчезал, то вдруг падал сверху, и тогда дым, подымавшийся над
землянкой разведчиков, садился на трубу. И трудно было сообразить, с какой
стороны доносятся звуки.
Часовой тревожно глянул на комбата:
- Слышите?
За немецкой передовой, молчавшей потаенно, возник рокот танковых
моторов и далекое завывание грузовиков. При новом порыве ветра Беличенко
явственно услышал эти звуки у нас в тылу. Ему даже почудилось осторожно
приближающееся лязганье гусениц. Он подождал, пока ветер подует с немецкой
стороны. И опять услышал танки.
- Наверное, пластинку заводят. Грамзапись,- сказал он часовому.- А
вообще, черт его знает, могут быть и танки.
И, прислушиваясь к ночи, подумал: "Может, еще ничего и не будет?.."
Он хотел верить в это, но и сам он, и часовой - оба чувствовали, что
позади немецких окопов происходит что-то.
Беличенко еще постоял, послушал, потом пошел к разведчикам. Кроме Вани
Горошко и недавно сменившегося часового, здесь уже все спали. Горошко,
навалясь грудью на стол, дописывал при коптилке третье по счету письмо.
Перед ним стоял немецкий бритвенный прибор, слипшийся на сторону мокрый
помазок торчал из алюминиевого стаканчика. Это недавно брился Богачев.
Сейчас он cпал, босые ступни его длинных ног с завязками кальсон у
щиколоток торчали в проходе между нарами, у двери стояли хромовые сапоги со
смятыми портянками, сунутыми в голенища.
В землянке густо пахло босыми ногами, сапожной мазью и цветочным
одеколоном. А у двери ужинал среди ночи озябший часовой, сменившийся с
поста. Держа котелок в коленях и горбясь над ним, он громко глотал, скреб
алюминиевой ложкой по дну. Он покосился на комбата и продолжал есть.
- А ну, разбуди Ратнера! - приказал Беличенко ординарцу. Горошко, стоя,
засовывал в туго набитый карман гимнастерки письма, сложенные треугольником.
Недописанное осталось на столе.
"Здравствуйте, Клава! - прочел Беличенко.- Письмо Ваше, пущенное
третьего числа, я получил. Клава! В настоящее время я нахожусь в Действующей
армии, или, верное сказать, в рядах Вооруженных Сил. Клава!.."
Беличенко веселыми глазами посмотрел на ординарца.
Среди одинаково укрытых шинелями тел Горошко тормошил чье-то плечо:
- Сержант! Сержант!
А сам оглядывался: его смущало, что комбат читает письмо. Но Беличенко
с интересом продолжал читать, перескочив через несколько строк:
"А во-вторых, так как годы мои еще полностью не ушли, то интересует
меня, чтоб найти в жизни хорошего друга..."
Эту фразу комбат уже встречал в Горошкиных письмах: в свои девятнадцать
лет Ваня отличался постоянством. Он переписывался сразу со множеством
девушек, причем познакомился с ними по почте и ни одной ни разу в глаза не
видел.
Заканчивалось письмо, как и все Горошкины письма, бодро:
"Все мы, здесь сидящие разведчики, шлем Вам свой гвардейский
артпривет!"
Беличенко усмехнулся.
- Это какой же гвардейский артпривет? - спросил он нарочно громко.
Ваня разумно промолчал, будто не слышал. Он стыдился признаться
девушкам в письмах, что полк их не гвардейский - просто обыкновенный полк.
"Сидящих разведчиков" Беличенко тоже не обнаружил. Разве что сменившийся
часовой, но и тот, наевшись, уже свертывал цигарку на сон грядущий.
Вдруг тело, которое тормошил Горошко, поднялось под шинелью на
четвереньки и первым делом начало искать рукавицы в соломе. Командир
отделения разведчиков Ратнер сел на краю нар, сонно дыша и зевая, глянул на
Беличенко мутными глазами. Натянув шинель, он вышел вслед за комбатом.
Зимний вьюжный ветер свистел в голой посадке, с бруствера мело снежком.
Ратнер, теплый после сна, зябко запахнулся, зевнул и стал закуривать.
Зажигалка осветила его наклоненное сосредоточенное лицо со втянутыми щеками.
- Вот что,- сказал Беличенко,- на пост сегодня новичков не ставь. И
чтоб разведчики глядели лучше. Особенно к утру.
Ратнер быстро глянул на комбата. Сон с него как рукой сняло.
- Так думаю, что к утру немцы зашевелятся,- сказал Беличенко. И,
вспомнив письма, которые Ваня запихивал в карман, подумал, что очень может
быть, завтра их уже не придется отправить.
Они постояли еще, слушая тишину и зимний, бесприютный свист ветра. Но
теперь уже тишина казалась Ратнеру тревожной.
ПУШКИ СТРЕЛЯЮТ НА РАССВЕТЕ
Под утро Беличенко еще раз вышел из блиндажа. Морозец за ночь окреп,
так что прихватывало ноздри. В траншее, в затишке, притопывал промерзший
часовой, постукивал перчаткой по стволу автомата, отогревая пальцы. Ветер
вольно гулял наверху и, как только Беличенко вылез на бруствер, плотно
прижал к его спине накинутую шинель, обнял рукавами, подхватил полы - вмиг
выдул все тепло, запасенное в блиндаже.
Небо уже замутнелось, на востоке проглядывал зябкий рассвет, но на
западе еще держалась ночь. Было тихо, диковато, пусто. В этот час всегда так
на передовой, и часовых на морозе клонит в сон.
Беличенко по привычке глянул в ту сторону, где у немцев была
сосредоточена артиллерия. Но там тоже было тихо. "А может быть, зря я
опасаюсь? Только людей и себя переполошил",- подумал Беличеико с тем большей
легкостью, что ему хотелось верить в это. Он потянулся, зевнул, намереваясь
идти досыпать, что не доспал, и тут сквозь сомкнутые веки увидел блеснувший
короткий свет. Когда он оглянулся, по всему окружию горизонта сверкали немые
зарницы вспышек и ухо ловило приближающийся знакомый вой. Мгновение
Беличенко прислушивался, потом спрыгнул в траншею.
- Подъем! По ще-елям!
В блиндаже Тоня искала санитарную сумку. Сумка висела на колышке,
вбитом в стену, а она щупала ее в соломе на нарах.
Обрушились первые разрывы. В темноте запахло пылью, пыль заскрипела на
зубах.
Когда Беличенко и Тоня выскочили из блиндажа, по траншее бежали
разведчики, мелькая мимо них. Откуда-то сверху, осыпав бруствер, свалился
запыхавшийся Богачев. Нагнулся, подтянул одно за другим голенища хромовых
сапог на своих длинных ногах.
-- Все ясно: как на ночь сапоги сниму, утром немец наступает! Примета
верная!
И заорал поверх голов:
- Ратнер! Стереотрубу сними!
Ратнер с напряженным лицом пробежал мимо. В момент все будто вымерло на
НП. Еще не отдышавшийся Богачев, сидя в щели на корточках, затяжка за
затяжкой докуривал цигарку. Ваня Горошко, обняв колени, сжался. При каждом
взрыве веки его вздрагивали.
Снаряды ложились теперь близко: перелет - недолет.
- Нащупал, сволочь! - сказал Богачев, рукой разогнав дым над головой, и
глянул на телефон, по которому Беличенко передавал команды на батарею, как
будто немцы могли обнаружить этот телефон. Беличенко взял из его руки
цигарку и стал докуривать, припекая губы. Он нервничал. Он всякий раз
нервничал, если в бою Тоня была рядом. В такие моменты его все раздражало. И
особенно его сейчас раздражали голоса в соседней щели. Туда спрыгнули
переждать обстрел два пехотных радиста, И чем дальше, тем трудней им было
вылезти наружу, Земля спасительно притягивала их, самым надежным местом на
свете была для них теперь эта щель.
Но один из них был рядовой, а другой - сержант, он отвечал перед
начальством.
- А я тебе говорю, иди! - приказывал сержант без особой уверенности.
- Куда я пойду? - уныло сопротивлялся радист.- Куда я пойду?
Он твердил это с упорством человека, который хочет жить и, кроме этого,
ничего знать не хочет.
- А я тебе говорю, иди! - ожесточался сержант.- Командир батальона
рацию ждет, приказание выполнять не хочешь?
"Сейчас погоню сержанта",- с холодным бешенством подумал Беличенко.
И тут каждый услышал не громкий, но сразу оттеснивший все другие звуки
снижающийся вой. Этот снаряд примирил всех. Радисты затихли в своей щели.
Беличенко пригнул Тоню к своим коленям, закрыл ее собой. И каждый
почувствовал, что от падающего сверху у него сейчас одна защита -
собственная спина.
Окоп качнуло, земля как будто сдвинулась, и все затряслось в дыму и
грохоте.
С наблюдательного пункта командира полка, с других наблюдательных
пунктов, которые не нащупала немецкая артиллерия, было видно, как высота
покрылась распухавшими на глазах хлопьями разрывов, дым смешался с рыжей
пылью, высоко поднявшейся к небу. Глядя в свои стереотрубы и бинокли, как
над высотой в пыли и дыму все вспыхивает коротко, они понимали, что должны
чувствовать люди под таким огнем.
Когда разрывы смолкли, в ушах у каждого еще стоял грохот и земля
рушилась сверху. Тоня поднялась - песок ссыпался со спины, с воротника
шинели. Близко от себя Беличенко увидел ее лицо, бледные, под цвет лица,
губы и несмело улыбавшиеся ему глаза, из которых еще не ушел страх.
- С тобой я смелая,- сказала она.- С тобой я ничего не боюсь.
Ветер отнес дым, и стало светло. Но никто за артподготовкой не видел
рассвета и как-то даже не вспомнил теперь об этом.
Беличенко рукой поискал в земле засыпанный телефон. Трубка была
разбита. Он все же подул в нее - телефон не работал.
- Ставь стереотрубу! - приказал он Богачеву.
Тот, сощурясь, глядел в сторону немецкой передовой, крупные ноздри его
хрящеватого носа жадно хватали воздух.
Перчаткой постегал себя по плечам, сбивая пыль, и размашисто зашагал по
траншее.
В соседней щели послышались голоса.
- Дай перевяжу,- сказал сержант и осторожно поинтересовался: - Рация
цела?
- Навылет пробило. Вот он мне сюда, осколок, в плечо вошел, а она за
спиной была.
Проходя по траншее, Беличенко увидел обоих радистов. Молодые ребята с
тонкими шеями, они сидели на земле. Радист - голый до пояса, тело по-зимнему
белое, раненое плечо, сразу похудевшее, жалко вздернуто. Тоня перевязывала
его, и он весь сжимался от боли.
Сержант зализал цигарку, дал радисту в рот, поднес прикурить. Тот на
правах потерпевшего принимал ухаживания.
- Теперь ты в госпиталь поедешь,- сказал сержант и вздохнул.- Месяца
небось на три... Войну уже не захватишь...
Но, увидев Беличенко, незнакомого капитана, оробел и сделал движение
встать. Тоня тоже повернула голову, встретилась глазами с Беличенко и
улыбнулась ему.
В холодном свете утра далеко было видно снежное поле и черные круги
разрывов на нем. По полю от передовой волокся дым. И от передовой же полз
раненый, приподнимался на руках, что-то кричал и падал. И снова полз, слепо
тычась в стороны. Другой раненый, в распахнутой шинели медленно шел,
опираясь на винтовку. Его несколько раз закрывало разрывом, но он вновь
появлялся сквозь дым, все так же медленно переставляя ноги.
Артподготовка продолжалась, и "хейнкели", гуськом заходившие на
бомбежку, теперь посыпались из-за облаков, пикируя на передовую. От них
плашмя отрывались черные палочки; увеличиваясь и воя, они неслись вниз. На
НП вдруг все затряслось, задрожало, с брустверов потек песок. И сейчас же
над высотой черными тенями скользнули наши штурмовики и скрылись в дыму.
Еще не отбомбили самолеты, когда Ратнер, наблюдавший в бинокль,
обернулся со странным, будто повеселевшим лицом:
- Танки!
В стереотрубу Беличенко было видно, как они по одному появляются из-за
гребня. Стали смолкать разрывы. Теперь явственно была слышна трескотня
пулеметов и автоматов: началась атака. Только раненый все так же ковылял,
опираясь на винтовку. Ударила мина вдогон, одна-единственная. Когда ветром
отнесло летучий дымок, человека не было: на снегу серым пятном распласталась
шинель.
Но отрываясь от стереотрубы, Беличенко достал папиросу, крепко закусил
зубами.
Опять низко над головой прошли наши штурмовики. Они теперь возвращались
и шли на большой скорости, не строем, прижимаясь к земле. Их стало меньше, а
у последнего тянулся за хвостом черный шлейф дыма.
Беличенко подал команду. Телефонист повторял с той же интонацией, с
теми же движениями губ.
Впереди НП стояли в укрытии три наши самоходки, те самые, откуда
вечером приходил лейтенант-танкист с обожженной щекой. До артподготовки
здесь была посадка, она маскировала, но сейчас деревья были вырублены
осколками, и среди пней самоходные пушки стояли на оголенном месте.
У самоходок спереди - подушка лобовой брони, сзади и сверху они
прикрыты брезентом. Они хороши в наступлении, когда устремляются в прорыв.
Сейчас против них были тяжелые немецкие танки. Они медленно шли, и воздух
между ними и передовой будто сжимался.
Средняя самоходка зашевелилась вдруг, попятилась из укрытия - пушка ее
едва не чертила по земле. Постояв так, она сползла обратно в окоп и сразу
открыла огонь по танкам. Она словно торопилась расстрелять снаряды.
Танки стали. Длинные их стволы, утолщенные на концах, повернулись все в
одну сторону. Их было шестнадцать, и, в сознании своей силы, они не
торопились.
Забыв прикурить, Беличенко сунул зажигалку мимо кармана, не заметил,
как она упала.
- Огонь!
Высоко над головами прошелестели в воздухе снаряды, и позади немецких
танков возникли на снегу два разрыва. Беличенко убавил прицел. Третий снаряд
потревожил танки. Они расползлись дальше друг от друга, продолжая стрелять.
Теперь уже и остальные самоходки отвечали им, а откуда-то справа
оглушительно хлопала дивизионная пушка. Постепенно втягивалась вся
артиллерия, и тяжелая и легкая; трудно стало различать свои разрывы. Но
танки, не отвлекаясь, продолжали прицельно, сосредоточенно расстреливать
самоходку. Сначала беззвучно взметнулся огонь над ней, потом внутри стали
рваться снаряды: те, что она не успела выпустить. А когда взрывы
прекратились, над башней сомкнулось пламя.
- Никто не выскочил,- сказал Богачев хрипло.- И на черта он мне вчера
про себя рассказывал? Обнял вот так и рассказывает, и рассказывает... Про
друга своего вспомнил, какого башней перерезало. Кто знает, в какой он
самоходке был? А?..
Ему не ответили. У всех в глазах был отблеск пламени, в котором горели
сейчас люди.
Беличенко сидел, сутулясь перед стереотрубой, вел заградительный огонь;
рот жестко сжат, каждая складка на лице отвердела. Танки то скрывались в
лощине, то вновь появлялись на гребне; от этого казалось, что их больше. Два
из них уже горели, остальные как будто не пытались пробиться. И атака
пехоты, по всей видимости, тоже захлебнулась. Но справа и слева, на участках
соседних дивизий, шел сильный бой. Земля передавала непрерывное глухое
дрожание, иногда все сотрясалось, и слышно было, как там завывают самолеты.
К полудню пошел снег. Серое пятно - распластанная шинель постепенно
белела, сливалась с окружающим, и вскоре ее уже невозможно было разглядеть.
Снег вначале был мелкий, потом повалил крупней. Потеплело. Опустилось небо,
белая даль придвинулась, мир стал тесней, и танки теперь неясно маячили на
гребне лощины. Казалось, уже вечереет, а не было еще и трех часов. И каждым
в этом тесном мирке овладело чувство оторванности. А справа и слева бой не
утихал, и по звукам стрельбы можно было определить, что немцы там
продвигаются.
И вдруг с соседней высоты, которую обороняла пехота, раздались разрывы
мин, испуганная трескотня автоматов.
Теперь все на НП смотрели в ту сторону.
- Если пехоту выбьют оттуда,- сказал Беличенко,- нам здесь не усидеть.
Богачев не ответил. Он знал, что идти туда, кроме него, некому, но идти
не хотелось. После вчерашнего у него было мутно на душе. Он перепил вчера,
и, как всегда, утром казалось, что говорил много ненужного, стыдного.
Особенно же стыдно было вспоминать, как он, третьим лишним при Беличенко и
Тоне, кричал через стол: "Вот у кого праздник!" - и Тоня при всех обрезала
его. Он сейчас злился на них и на себя и не мог смотреть им в глаза.
На высоте в снежной метели возникли люди. Они сбегали вниз.
Некоторое время Богачев вглядывался, вытянув шею, и вдруг сразу
решился.
- Возьму с собой Ратнера,- быстро сказал он Беличенко.- И разведчиков.
Троих.
Они ушли по траншее друг за другом, и у каждого на плече дулом книзу
висел немецкий автомат. Они были oдинаковы со спины. У последнего разведчика
ремень автомата зацепился за срезанный лопатой корень, торчавший из земли.
Торопясь, он отцепил его, потом бегом догнал остальных.
На повороте траншеи им встретилась Тоня.
- Куда вы? - спросила она, прижимаясь к стене, чтобы дать им дорогу.
- Идем с нами, Тоня,- позвал Ратнер.
А разведчик, шедший последним, на ходу обнял ее, получил по руке и
громко захохотал, довольный.
Вскоре все увидели, как они, рассыпавшись, мелькая между уцелевшими
деревьями, бегут по посадке. Крайним слева огромными прыжками бежал Богачев.
В руках его - ручной пулемет с плоским круглым диском, незакрепленные
подсошки качались на бегу. Рядом приземистый Ратнер мел по снегу полами
шинели.
Они скрылись в овраге, потом появились на другой стороне, все пятеро,
уменьшенные расстоянием. Навстречу им катились с высоты пехотинцы,
оборачиваясь и отстреливаясь. Все сшиблись, смешались - сквозь падающий снег
невозможно было разглядеть, что сейчас там происходит.
ПЕРВЫЙ БОЙ
- Лейтенант! Товарищ лейтенант!..
Кто-то тянул Назарова за ногу. Он откинул с лица шинель, сел, озираясь.
Наверху стреляли. Разрывы глухо отдавались под землей, и трудно было
сообразить, далеко ли рвутся снаряды.
Около Назарова ползал на коленях солдат, искал в темноте шапку и
ругался шепотом. При огне люди одевались поспешно и молча, и землянка была
полна шевелящихся теней, множество черных рук махало по стенам.
- Вот ваши сапоги, товарищ лейтенант,- сказал тот же голос и тише
добавил: - Немец наступает.
Назаров вдруг почувствовал, как сердце заколотилось под самым горлом,
лицо вспотело. Срывающимися мокрыми пальцами натягивал он сапоги, они
скрипели, не лезли на влажную портянку.
- "Лира"! "Лира"! - взывал в углу телефонист.- Почему не отвечаешь?
"Лира", это - "Коленкор"! "Лира"! "Лира"!..
Разрывы над головой, шевелящиеся при огне люди и тени, оторванный от
всего мира голос телефониста под землей, и то, что сам он в такой момент без
сапог, а ночь кругом - все это слилось для Назарова в страшное слово
"немцы".
Он выскочил из землянки, расстегивая кобуру пистолета, совершенно
забыв, что еще не успел получить оружия и кобура по-прежнему для виду набита
тряпками.
Снаружи было морозно, ветрено. Деревья шумели. Обстрел не казался здесь
таким близким, даже разрывов не было видно. Глухой слитный гул шел от
передовой, воздух в ушах дрожал, и снег осыпался с веток. Это был тот самый
момент, когда немцы обрушили огонь на наблюдательный пункт Беличенко.
Прислушиваясь к артподготовке, батарейцы быстро, без суеты снимали
чехлы с пушек. Распоряжался старший сержант Бородин, исполнявший до Назарова
должность командира взвода. Сутулый от большого роста, с широко
поставленными, косившими врозь глазами, Бородин в прошлой, мирной жизни был
председателем колхоза. Привычки мирной жизни были неистребимы в нем. Он и
приказания отдавал не командным громким голосом, а по-домашнему.
Назаров оглядел себя, расправил складки под ремнем и, вскочив на
бруствер, приставил к глазам бинокль. От нервного возбуждения, от того, что
он так сразу выскочил из тепла, Назарова била дрожь на утреннем холоде. Он
боялся, что солдаты увидят, поймут неправильно, и ходил перед орудиями,
держась прямо, строго, высоко подымая плечи в погонах. А на душе было
тревожно.
Назаров ехал из училища с мечтой стать командиром взвода управления. Во
взводе управления - разведчики, он много читал о разведчиках и хотел в
разведку. Его назначили командовать огневым взводом. Здесь, правда, нe было
разведчиков, но Назарову нравилось это название - "огневой взвод". Он с
удовольствием повторял про себя; "огневой", "огневики", "командир огневого
взвода". И видел себя рядом с пушками, в расстегнутой шинели, всего и
отблесках пламени. Но вот он - командир огневого взвода, и сейчас начнется
бой, а на душе у него - растерянность. Страшился Назаров не самого боя, а
что в этом бою вдруг он окажется трусом и все это увидя и поймут. "Пусть
лучше убьет сразу",- подумал он горячо.
Между тем в поле постепенно светлело, и на опушке, где стояли орудия,
деревья выступили из темноты. Огневые позиции батареи располагались
километрах в двух позади наблюдательного пункта. Отсюда не было видно
передовой и всего, что там происходит, только отдаленный гул разрывов
доносился сюда, и по нему можно было определить, какой силы идет
артподготовка. Наконец восстановили связь, телефонист быстрым шепотом
передавал разговоры, какие велись по линии. Скажет две-три фразы и долго
слушает, а солдаты, столпившись вокруг него, терпеливо ждут. При мутном,
свинцовом свете утра лица их казались бледными, с резкими тенями, а иней на
стволах орудий - серым.
Назаров не знал, удобно ли ему тоже остановиться и послушать, и потому,
проходя, всякий раз бросал на телефониста строгий взгляд.
Время шло. Старшина батареи Пономарев, стоявший с кухней и со всем
хозяйством неподалеку в овраге, прислал сказать, чтобы отправляли людей за
завтраком. С тем высоким, что было у него сейчас на душе, Назарову
показались странными разговоры о завтраке. И даже оскорбительными. К тому же
он был уверен, что поесть все равно не успеют, потому что вот-вот начнется
бой. Но солдаты охотно доставали котелки, терли их снегом, и вообще все
заметно оживилось. И Назаров почувствовал: его не поймут, если он подаст
команду "Отставить!", все удивятся и решат, что младший лейтенант просто
нервничает.
- Так надо послать...- начал он, оглядываясь, и увидел заряжающего
Карпова. "Вот Карпов пойдет",- хотел сказать он, потому что за сутки,
проведениые в полку, никого, кроме Карпова, запомнить не успел. Но,
встретясь глазами с заряжающим - тот уже заранее улыбался, понимая, что
сейчас именно его пошлют,- Назаров покраснел.
Тем временем Бородин распоряжался:
- Ряпушкин, Козлов, собирайтесь. Кто от твоего орудия, Федотов? Давай
посылай.
Для командира взвода завтрак принес Ряпушкин, маленький услужливый
солдат. Он исполнял должность ординарца при всех прежних командирах взводов
и по привычке, просто потому, что это как-то само собой разумелось, взялся
исполнять ее при Назарове.
Назаров узнал в нем солдата, который деликатно тянул его за ногу. Он не
помнил, с каким лицом вскочил тогда, и оттого, что Ряпушкин мог видеть его
страх, почувствовал неприязнь к нему.
- Поставьте котелок здесь,- сказал он строго.
Ряпушкин, не стукнув, поставил котелок на землю, рядом с ним перевернул
каску вверх дном, и Назаров сел на нее.
Ели, настороженно поглядывая на телефониста. Он выбил в бруствере
лунку, установил в ней котелок и тоже ел, стоя в ровике, а телефонная трубка
на марлевых тесемках покачивалась на ухе. Вдруг он схватился за нее,
поперхнувшись, страшно округляя глаза, заорал чужим голосом:
- Батар-ре-е!..
Перепрыгивая через котелки, все бросились к орудиям. В рассветном
сумраке Назаров, бледный, подняв руку, стоял позади окопов, и командиры
орудий на два голоса нараспев повторяли за ним команду. Они одновременно
махнули рукавицами:
- Ор-рудие!
Воздух толкнулся в уши, на миг осветились пламенем напряженные лица
солдат и стволы ближних сосен. Вслед за тем замковые весело рванули
рукоятки, и горячие гильзы, дымясь, со звоном откатились к их ногам.
- Огонь! - кричал Назаров яростно.
- Ор-рудие! - каждый своему расчету кричали сержанты, мощно раскатывая
"р". И пыль все выше подымалась над орудийными окопами.
От грохота пушек, озарявшихся пламенем, оттого, что кругом все были
заняты горячей работой и многие скинули с себя шинели, а главное, потому,
что все эти люди и пушки подчинялись его голосу, его команде, Назаров
находился в восторженном состоянии. Он чувствовал себя сильным, был уверен,
что немцы бегут, а до сознания никак не доходило, почему это все время
уменьшают прицел.
Вдруг он увидел, как заряжающий Карпов вместе со снарядом, который он
нес, ничком лег на землю и закрыл руками затылок. И остальные врассыпную
кинулись от орудий, попадали на землю. Назаров оглянулся. Из-за верхушек
сосен выскочил самолет, и впереди пушек с грохотом взлетела земля. Назарова
сбило с ног, ударило головой о станину. Слепой от боли, он вскочил. Другой
самолет низко прошел над окопами, строча из пулеметов, и мерзлая земля
задымилась. Назаров побежал, споткнулся о снарядный ящик, упал, ушиб коленку
и опять вскочил. И тут увидел, что все лежат, только он один под бомбежкой,
под обстрелом стоит на ногах. И радость, более сильная, чем страх, горячей
волной омыла его.
- Подъем! - закричал он счастливым голосом.- К ор-рудиям!
Один за другим солдаты поднимались с земли, отряхивали колени.
Телефонист перчаткой пытался счистить с шинели опрокинувшийся суп, но суп
примерз. Только Карпов остался лежать, закрыв руками затылок. Его оттащили в
ровик, другой номер поднял лежавший на земле снаряд, вогнал в пушку.
Теперь вели беглый огонь. Назаров командовал, стоя на снарядном ящике.
Он не стыдился уже ни молодости своей, ни своего звонкого голоса. И на
огневой позиции все время держалось веселое настроение.
К полудню повалил снег. Стало плохо видно. С наблюдательного пункта
передали команду: "Отбой!"
Тот же Ряпушкин принес обед. Назаров сидел в расстегнутой шинели,
золотые пуговицы на его гимнастерке были почему-то измазаны в глине; он не
отчищал их. Зажав котелок в коленях, он ел, и все ели и были голодны, один
Карпов лежал в ровике на земле, в мокрой от пота, замерзшей .на нем
гимнастерке. Назаров все время чувствовал, как он там лежит: ведь только что
Карпов был жив... Но все ели суп, принесенный в том числе и на Карпова, как
на живого, и говорили громкими после боя голосами.
ОШИБКА
К полудню, когда стихло немного, старшина Пономарев отправился на НП. В
другое время он бы послал с обедом повозочного. Но сегодня, после того
обстрела, которому подвергся командир батареи на наблюдательном пункте,
неудобно было ему, старшине, отсиживаться на огневых позициях рядом с
кухней. И вместе с обедом он отправился сам.
В своей длинной шинели, взятой на рост больше из тех соображений, что
ею теплей укрываться, со строгим, голым и как бы помятым лицом, на котором и
в сорок три года почти ничего не росло, он шел впереди, недоступный никаким
посторонним чувствам, кроме чувства долга. Сзади тащился с термосом на спине
и котелками в обеих руках повозочный Долговушин, молодой унылый парень,
назначенный нести обед на НП в целях воспитания.
За год службы в батарее Долговушин переменил множество должностей,
нигде не проявив способностей. Попал он в полк случайно, на марше. Дело было
ночью. К фронту двигалась артиллерия, обочиной, в пыли, подымая пыль
множеством ног, топала пехота. И, как всегда, несколько пехотинцев
попросились на пушки, подъехать немного. Среди них был Долговушин. Остальные
потом соскочили, а Долговушин уснул. Когда проснулся, пехоты на дороге уже
не было. Куда шла его рота, какой ее номер - ничего этого он не знал, потому
что всего два дня как попал в нее. Так Долговушин и прижился в
артиллерийском полку.
Вначале его определили к Богачеву во взвод управления катушечным
телефонистом. За Днестром, под Яссами, Богачев всего один раз взял его с
собой на передовой наблюдательный пункт, где все простреливалось из
пулеметов и где не то что днем, но и ночью-то головы не поднять. Тут
Долговушин по глупости постирал с себя все и остался в одной шинели, а под
ней - в чем мать родила. Так он и сидел у телефона, запахнувшись, а напарник
и бегал и ползал с катушкой по линии, пока его не ранило. На следующий день
Богачев выгнал Долговушина; к себе во взвод он подбирал людей, на которых
мог положиться в бою, как на себя.
И Долговушин попал к огневикам. Безропотный, молчаливо-старательный,
все бы хорошо, только уж больно бестолков оказался. Когда выпадало опасное
задание, о нем говорили: "Этот не справится". А раз не справится, зачем
посылать? И посылали другого. Так Долговушин откочевал в повозочные. Он не
просил, его перевели. Может быть, теперь, к концу войны, за неспособностью
воевал бы он уже где-нибудь на складе ПФС, но в повозочных суждено было ему
попасть под начало старшины Пономарева. Этот не верил в бестолковость и
сразу объяснил свои установки:
- В армии так: не знаешь - научат, не хочешь - заставят.- И еще сказал:
- Отсюда тебе путь один: в пехоту. Так и запомни.
- Что ж пехота? И в пехоте люди живут,- уныло отвечал Долговушин,
больше всего на свете боявшийся снова попасть в пехоту.
С тем старшина и начал его воспитывать. Долговушину не стало житья. Вот
и сейчас он тащился на НП, под самый обстрел, все ради того же воспитания.
Два километра - не велик путь, но к фронту, да еще под обстрелом...
Опасливо косясь на дальние разрывы, он старался не отстать от старшины.
Не прошли и полдороги, а Долговушин упарился под термосом: по временам
он начинал бежать, спотыкаясь огромными сапогами о мерзлые кочки; при этом
суп взбалтывался.
Снег все шел, хотя и редкий уже. На правом фланге догорали два танка.
Издали нельзя было разобрать чьи. Мазутно-черные, тонкие у земли дымы,
разрастаясь кверху и сливаясь вместе, подпирали небо.
Где овражком, где перебегая от воронки к воронке, Пономарев и
Долговушин добрались наконец до наблюдательного пункта батареи. Вся высота
была взрыхлена снарядами, засыпана выброшенной взрывами землей. В одном
месте ход сообщения обрушило прямым попаданием, пришлось перелезать завал.
Здесь же, в первой щели, лежал убитый. Лежал он неудобно, не как лег бы сам,
а как втащили его сюда. Шинель со спины горбом наползла на голову, так что
хлястик оказался выше лопаток, толстые икры ног судорожно напряжены. При
зимнем рассеянном свете тускло блестели стертые подковки ботинок. Не видя
лица, по одному тому, как ловко, невысоко, щеголевато были намотаны обмотки,
старшина определил в убитом бывалого солдата.
Дальше наткнулись на раненых. По всему проходу они сидели на земле,
курили, мирно разговаривали. От близких разрывов и посвистывания пуль, при
виде убитого, раненых и крови на бинтах Долговушину, пришедшему сюда из
тыла, представилось, что вот тут и есть передний край. Но для раненых
пехотинцев, которые шли сюда с передовой, эта высота с глубокими, не такими,
как у них там, траншеями была тылом. Они пережидали здесь артналет, и
оттого, что никого не убило, не задело, место это казалось им безопасным, и
уже не хотелось уходить отсюда до темноты.
Завидев артиллерийского старшину, они стали поспешно подбирать ноги.
Пономарев шел хозяйски, со строгим, замкнутым лицом - начальник. В душе он
всегда чувствовал, что вот люди воюют, а он в тепле, при кухне, с
портянками, тряпками, ботинками - тихое тыловое житье на фронте. Сегодня,
когда начали наступать немцы и в батарее уже были убитые, это чувство было в
нем особенно сильно и он был особенно уязвим. Ему казалось, что эти раненые,
пережившие и страх и боль, потерявшие кровь, именно это должны видеть и
думать, глядя на него, идущего из тыла, от кухни, конвоиром при термосе с
супом. Потому-то и шел он со строгим лицом.
Hо пехотинцы опасались главным образом, как бы их не погнали отсюда, с
чужого НП, и услужливо подбирали ноги. Только молодой, рыжеватый, красивый
пехотинец, нянчивший на коленях свою толсто забинтованную руку, не
посторонился и ног не убрал, предоставляя шагать через них. И пока Пономарев
перешагивал, он снизу вверх вызывающе глядел на него.
Послышался вой мины. Удивительно проворно Долговушин присел, а
Пономарев под взглядами пехотинцев (может быть, они и не смотрели вовсе, но
он это всей спиной чувствовал) с ненавистью пережил его трусость.
Они свернули за поворот. Из дыма показалась Тоня, ведя опиравшегося на
нее разведчика. Он ладонью зажимал глаза, она что-то говорила ему и пыталась
отнять руку, разведчик тряс головой, мычал. Пономарев пропустил их и увидел
Беличенко, быстро шагавшего по траншее навстречу.
- Ага, старшина! Давай корми людей быстро, скоро он опять начнет. И
Богачеву отошли. Вон на ту высоту, видишь? Он теперь там с пехотой сидит.
В белой, испачканной землей кубанке, сдвинутой на потный лоб, о мрачно
блестевшими из-под нее глазами, большой, разгоряченный, комбат подошел к
ним. Телогрейка его, перетянутая широким ремнем, была разорвана на плече,
оттуда торчала грязная вата; глянцевая, темная от времени кобура пистолета
исцарапана о стенки окопов. Он первый, сутулясь, шагнул в блиндаж. Старшина
задержался пошептаться с Горошко: там, где касалось обеспечения комбата, он
политично действовал через ординарца.
Когда вошла Тоня, Пономарев скромно сидел у двери на уголке нар, свесив
ноги в крепких яловых сапогах с яловыми голенищами до колен. Другие старшины
щеголяли в хромовых сапожках, шили себе офицерские шинели. Пономарев ничего
неположенного себе не позволял. Он ходил в солдатской шинели, но хорошего
качества, и сапоги у него были довоенные, неизносные. Теперь ставили
кирзовые голенища, а таких, как у него, яловых, таких теперь не найти.
Понимающие люди знали: им цены нет.
Небольшой, жилистый, с ничего не выражавшим лицом, какое бывает у людей
осторожного ума, он походил сейчас на гостя, приехавшего из деревни
проведать родню и привезшего с собой гостинцы и многочисленные поклоны.
Такой, если и не одобряет чего-либо, разумно умалчивает об этом. Старшина не
одобрял Тониного присутствия здесь. Однако свое неодобрение выказывал только
тем, что в разговоре обходил Тоню взглядом, словно ее тут не было вовсе.
Все время, пока Беличенко ел, он продолжал сидеть у дверей на тот
случай, если бы, например, комбат захотел справиться о батарейном хозяйстве
или отдать какие-либо хозяйственные распоряжения. Такие распоряжения
Пономарев всегда уважительно выслушивал, зная, что начальство не любит,
когда ему возражают, а дальше поступал по своему разумению.
- Целы у Афонина глаза,- сказала Тоня,- землей запорошило.- Взглядом
хозяйки она быстро оглядела стол.- А что же ты комбату водки не нальешь?
Горошко молча налил водки, после этого отошел в угол и оттуда
презрительно наблюдал, как она хозяйничает.
Обычно Беличенко посмеивался над ним: "Никак две хозяйки не уживутся
под одной крышей". Сейчас он ел рассеянно, прислушиваясь к звукам снаружи.
Даже водку выпил без охоты, медленно и прикрыв глаза, как пьют усталые люди.
Он рано положил ложку, встал, зализывая цигарку.
Наверху разорвался снаряд, все подняли головы. Горошко вскинул на плечо
ремень автомата, готовый сопровождать, не спрашивая. У Беличенко глаза
ожили. Хлопая себя по карманам, он искал зажигалку. Он не помнил, что уронил
ее около стереотрубы.
- Вот ваша зажигалка,- сказал Ваня, подав. Разве ж мог он допустить,
чтобы у комбата пропала такая нужная вещь? Когда шли танки, было не до нее,
но после Ваня зажигалку нашел и спрятал.
Беличенко закуривал, прислушиваясь. Наверху уже все дрожало от взрывов.
Дверь землянки сама медленно растворялась, край неба, видный над бруствером
траншеи, от поднявшейся пыли был весь как в дыму. Беличенко пыхнул цигаркой,
блестя сузившимися, недобро повеселевшими глазами, сказал:
- Мотай-ка на огневые, старшина, делать тебе здесь нечего: немец опять
пошел.
За дверью давно уже томился Долговушин с пустым термосом, оборачиваясь
на каждый выстрел. Раненых в проходе не было. Они все куда-то убрались. Едва
Пономарев и Долговушин покинули НП, как попали под обстрел. Они перележали
его в неглубокой воронке. Первым поднялся старшина, отряхнулся и вкось
строго глянул на повозочного. Но тут сбоку откуда-то ударил пулемет, и они
побежали не той дорогой, которой шли раньше, а влево, к видневшейся вдали
рыжей полоске кукурузы: там, казалось, безопасно. Сапоги скользили,
спотыкались по комковатой зяби, пули высвистывали над ухом, рвали комочки
земли из-под ног.
Когда наконец достигли кукурузы, у Пономарева по груди и под мышками
текли струйки пота, Долговушин дышал с хрипом. Пули и здесь летали, но не
так густо: они щелкали по мертвым стеблям, сбивая их на землю.
Отсюда Пономарев оглянулся. Еще не вечерело, но свету убавилось, и даль
стала синей. На фоне ее хорошо были видны обе высоты, белые от недавно
выпавшего снега. Над той, которую оборонял Богачев, таял дымок разрыва,
точно облачко, севшее на вершину сопки. А в развилке между высотами горела
самоходка, и несколько немецких танков, открыто стоя на поле, вели по ней
сосредоточенный огонь.
Теперь впереди, горбясь, шагал Долговушин, сзади - старшина. Неширокая
полоса кукурузы кончилась, и они шли наизволок, отдыхая на ходу: здесь было
безопасно. И чем выше взбирались они, тем видней было им оставшееся позади
поле боя; оно как бы опускалось и становилось плоским по мере того, как они
поднимались вверх. Пономарев оглянулся еще раз. Немецкие танки расползлись в
стороны друг от друга и по-прежнему вели огонь. Плоские разрывы вставали по
всему полю, а между ними ползли пехотинцы; вcякий раз, когда они подымались
перебегать, яростней начинали строчить пулеметы.
Чем дальше в тыл, тем несуетливей, уверенней делался Долговушин. Им
оставалось миновать открытое пространство, а дальше на гребне опять
начиналась кукуруза. Сквозь ее реденькую стенку проглядывал засыпанный
снегом рыжий отвал траншеи, там перебегали какие-то люди, изредка над
бруствером показывалась голова и раздавался выстрел. Ветер был встречный, и
пелена слез, застилавшая глаза, мешала рассмотреть хорошенько, что там
делается.
Но они настолько уже отошли от передовой, так оба сейчас были уверены в
своей безопасности, что продолжали идти не тревожась. "Здесь, значит, вторую
линию обороны строят",- решил Пономарев с удовлетворением. А Долговушин
поднял вверх сжатые кулаки и, потрясая ими, закричал тем, кто стрелял из
траншеи.
- Э-ей! Слышь, не балуй!
И голос у него был в этот момент не робкий: он знал, что в тылу
"баловать" не положено, и в сознании своей правоты, в случае чего, мог и
прикрикнуть.
Действительно, стрельба прекратилась. Долговушин отвернул на ходу полу
шинели, достал кисет и, придерживая его безымянным пальцем и мизинцем,
принялся свертывать папироску. Даже движения у него теперь были степенные.
Скрутив папироску, Долговушин повернулся спиной на ветер и, прикуривая,
продолжал идти так.
До кукурузы оставалось метров пятьдесят, когда на гребень окопа
вспрыгнул человек в каске. Расставив короткие ноги, четко видный на фоне
неба, он поднял над головой винтовку, потряс ею и что-то крикнул.
- Немцы! - обмер Долговушин.
- Я те дам "немцы"! - прикрикнул старшина и погрозил пальцем.
Он всю дорогу не столько за противником наблюдал, как за Долговушиным,
которого твердо решил перевоспитать. И когда тот закричал "немцы", старшина,
относившийся к нему подозрительно, не только усмотрел в этом трусость, но
еще и неверие в порядок и разумность, существующие в армии. Однако
Долговушин, обычно робевший начальства, на этот раз, не обращая внимания,
кинулся бежать назад и влево.
- Я те побегу! - кричал ему вслед Пономарев и пытался расстегнуть
кобуру нагана.
Долговушин упал, быстро-быстро загребая руками, мелькая подошвами
сапог, пополз с термосом на спине. Пули уже вскидывали снег около него.
Ничего не понимая, старшина смотрел на эти вскипавшие снежные
фонтанчики. Внезапно за Долговушиным, в открывшейся под скатом низине, он
увидел санный обоз. На ровном, как замерзшая река, снежном поле около саней
стояли лошади. Другие лошади валялись тут же. От саней веером расходились
следы ног и глубокие борозды, оставленные ползшими людьми. Они обрывались
внезапно, и в конце каждой из них, где догнала его пуля, лежал ездовой.
Только один, уйдя уже далеко, продолжал ползти с кнутом в руке, а по нему
сверху безостановочно бил пулемет.
"Немцы в тылу!" - понял Пономарев. Теперь, если надавят с фронта и
пехота начнет отходить, отсюда, из тыла, из укрытия, немцы встретят ее
пулеметным огнем. На ровном месте это - уничтожение.
- Правей, правей ползи! - закричал он Долговушину. Но тут старшину
толкнуло в плечо, он упал и уже нe видел, что произошло с повозочным. Только
каблуки Долговушина мелькали впереди, удаляясь. Пономарев тяжело полз за ним
следом и, подымая голову от снега, кричал: - Правей бери, правей! Там скат!
Каблуки вильнули влево. "Услышал!" - радостно подумал Пономарев. Ему
наконец удалось вытащить наган. Он обернулся и, целясь, давая Долговушину
уйти, выпустил в немцев все семь патронов. Но в раненой руке нe было упора.
Потом он опять пополз. Метров шесть ему осталось до кукурузы, не больше, и
он уже подумал про себя: "Теперь - жив". Тут кто-то палкой ударил его по
голове, по кости. Пономарев дрогнул, ткнулся лицом в снег, и свет померк.
А Долговушин тем временем благополучно спустился под скат. Здесь пули
шли поверху. Долговушин отдышался, вынул из-за отворота ушанки "бычок" и,
согнувшись, искурил его. Он глотал дым, давясь и обжигаясь, и озирался по
сторонам. Наверху уже не стреляли. Там все было кончено. "Правей ползи",-
вспомнил Долговушин и усмехнулся с превосходством живого над мертвым.
- Вот те и вышло правей...
Он высвободил плечи от лямок, и термос упал в снег. Долговушин отпихнул
его ногой. Где ползком, где сгибаясь и перебежками, выбрался он из-под огня,
и тот, кто считал, что Долговушин "богом ушибленный", поразился бы сейчас,
как толково, применяясь к местности, действует он.
Вечером Долговушин пришел на огневые позиции. Он рассказал, как они
отстреливались, как старшину убило на его глазах и он пытался тащить, его
мертвого. Он показал пустой диск автомата. Сидя на земле рядом с кухней, он
жадно ел, а повар ложкой вылавливал из черпака мясо и подкладывал ему в
котелок. И все сочувственно смотрели на Долговушина.
"Вот как нельзя с первого взгляда составлять мнение о людях,- подумал
Назаров, которому Долговушин не понравился.- Я его считал человеком себе на
уме, а он вот какой, оказывается. Просто я еще не умею разбираться в
людях..."
И поскольку в этот день ранило каптера, Назаров, чувствуя себя
виноватым перед Долговушиным, позвонил командиру батареи, и Долговушин занял
тихую, хлебную должность каптера.
О ТЕХ, КОГО УЖЕ НЕ ЖДУТ
Неопределенный красноватый свет стоял над горизонтом, и небо на юге
вздрагивала от вспышек. В той стороне, ближе к Балатону, по-прежнему гремел
бой. А перед городам Секешфехерваром установилась тишина. Местами пехота
отошла, и высота, которую оборонял Богачев, уступом выдавалась теперь в
сторону немцев. Отсюда был виден силуэт города, черным на красном зареве, с
острыми, как наконечники копий, крышами домов.
Богачев не мог хорошо знать обстановку: связи с батареей давно уже не
было. В темноте немцы продвигались ощупью, то там, то здесь внезапно
вспыхивал яростный ночной бой, искрами летали трассирующие нули. Так на
залитом пожарище вдруг вырвется пламя из груды обугленных головней, спадет и
снова вырвется в другом месте. Цельной обороны не существовало, держались
отдельные высоты, отдельные укрепления. Богачеву известно было лукавое
чувство, которое всякий раз смущает в бою, если тебе самому приходится
решать: отойти или остаться? Но он провоевал войну, не раз отступал,
наступал, был в окружении, он не мог не понимать: пока держится его высота,
другая такая же, третья - у немцев руки связаны. И он держал высоту.
К ночи из бойцов осталось в живых четверо, пятый - Ратнер, Богачев -
шестой. Все было разрушено артиллерийским обстрелом, все переломано, траншеи
местами засыпаны. Последний телефонист сидел, охватив колени, опершись на
них лбом. Рукав шинели натянулся, обнажив толстые круглые часы с мутноватым
стеклом, сделанным из координатной мерки. Он потряс связиста за плечо:
- Эй, солдат, войну проспишь!
Тот, мягко качнувшись, повалился на бок. И тогда только Богачев увидел
на бруствере неглубокую воронку от мины.
"Так... Этот отвоевался".
И по часам убитого сверил свои часы. Днем, когда выбивали немцев с
высоты, его собственные часы стали от удара, и теперь он не доверял им.
В половине первого за немецкими окoпами возник пожар. Пожар все
светлел, ширился: всходила луна. Стало видно теперь косо торчащее из земли
черное крыло самопета.
Это был немецкий истребитель, сбитый неделю назад. Он упал на "ничьей"
земле. Рядом с ним лежал на снегу обгоревший летчик, почти голый, сжавшийся
от огня. Только головки меховых сапог уцелели у него на ногах. Он сначала
обгорел, а потом замерз. Разведчики, лазавшие к самолету за прозрачным
стеклом для мундштуков, видели его и рассказывали после.
И самолет, и обгоревший летчик, и "ничья" земля - все это было сейчас у
немцев.
Луна уже оторвалась от земли и, перерезанная пополам, повисла на конце
крыла, осеребрив его своим светом. К Богачеву бесшумно подошел Ратнер, стал
рядом.
- Связного нет? - спросил Богачев.
- Не вернулся.
- А ты где был?
За немецкими окопами взлетела ракета. Белки глаз Ратнера заблестели
сначала зеленым, потом красным светом и погасли. Ракета, шипя, догорала на
снегу. Несколько трассирующих очередей беззвучно оторвались от земли и ушли
в низкое облако. Позже донесло стрельбу.
- В овраге, где вчера наши "тридцатьчетверки" стояли, немцы ползают,-
сказал Ратнер негромко.- Я лазал - напоролся на одного.
Он достал из шинельного кармана маленький никелевый пистолет с
перламутровой ручкой, подкинул на ладони. Жесткие мясистые ладони его были в
глине.
- И запасная обойма к нему есть.
Оба они понимали, что означало: немцы в овраге. Это означало, что
высота окружена и уже вряд ли уйти отсюда. Потому-то связи не было, потому
из двух связных, посланных к Беличенко, ни один не вернулся.
- Настоящий дамский пистолет,- сказал Ратнер.- За всю войну ни разу
такой не попадался. Можно было б Тоне отдать.
Он выщелкнул на ладонь патроны из обоймы, вынул затвор и все это далеко
раскидал в разные стороны. В бою этот пистолетик все равно не годился.
- Ребятам говорил? - спросил Богачев.
- Нет еще.
- Будем держать высоту.
Все это время он ждал связного от Беличенко, он все-таки ждал приказа
отойти и надеялся. Теперь он понял: приказа не будет.
И оттого, что неопределенность кончилась, решение принято, Богачев, как
всегда в моменты риска, повеселел. Надвинув сильней ушанку, он пошел по
траншее проверять посты.
Из разведчиков, которых он взял с собой, ни одного не осталось в живых.
Высоту обороняли пехотинцы, те самые, которые прежде бежали с нее. Богачев
не очень надеялся на них.
За первым поворотом он увидел двух бойцов: они трудились над чем-то.
Богачев подошел ближе. Кряхтя и переругиваясь шепотом, они выкидывали наверх
труп немца, оставшийся здесь после атаки. Завидев лейтенанта, бросили свое
занятие и, потеснясь, давая пройти, стояли у стeнки в шинелях с
пристегнутыми к поясу полами, чем-то похожие друг на друга.
- Для новых место очищаете? - спросил Богачев нарочно громким голосом,
весело глядя на них.
Солдаты заулыбались, как и полагается солдатам, когда начальство
спрашивает: "Не робеете ли?" За несколько ночных часов от постоянного
ощущения, что немцы рядом и могут услышать, они отвыкли говорить громко.
- А ну, дай помогу.- Богачев взял немца за сапоги у щиколоток.- Берись!
Приладившись в тесноте, они выкинули его за бруствер. Тело глухо
стукнуло, перекатилось вниз.
- Тяжел был немец,- сказал Богачев.
- Он как гусь по осени,- отозвался солдат охрипшим от натуги голосом,-
откормился на чужих полях, чужим зерном.
Другой стеснительно стоял рядом. Но все же общая работа разогрела и
развеселила их.
- Так вы раньше времени огня не открывайте,- предупредил Богачев уходя.
Метрах в двадцати от них стоял пожилой пехотинец. Автомат лежал
наверху, а сам он внимательно и осторожно грыз сухарь, каждый раз оглядывая
его со всех сторон, выбирая край помягче.
Богачев не знал ни фамилии пехотинца, ни имени. Они столкнулись с ним,
когда в густом снегопаде выбивали с высоты немцев. Лицо его ничем не
выделялось из множества солдатских лиц: круглое, с широкими скулами, с
морщинами у глаз. Лицо терпеливого человека.
- Вот какое дело, отец,- сказал Богачев.- Немцы в овраге позади нас,
так что скоро они полезут.
Пехотинец в это время, зажмурив один глаз, пытался боковыми зубами
откусить сухарь, но сухарь был крепок и только скрипел. Тогда он пососал
его, отчего сильней обозначились морщины у рта, и, перевернув, откусил с
другого края, где сухарь уже размяк.
- Да я уж замечаю,- сказал он, быстро прожевывая.- Все они там друг
дружке сигналы подают, уткой крякают. А какая может быть утка в эту пору?
Он опять оглядел сухарь, примериваясь.
- Ты бы размочил сначала,- посоветовал Богачев, невольно следя глазами
и участвуя мысленно. - Размочить - кипяток нужен, а где он, кипяток? А от
холодной воды только в животе остынет,- со знанием дела и даже с некоторым
превосходством сказал тот, как человек, который все это уже хорошо обдумал.
И вдруг спросил: - Дети есть, лейтенант? - И снизу вверх глянул на Богачева.
- Не успел обзавестись.
- Да, дети...- Пехотинец вздохнул.- Они по-другому к жизни привязывают.
Пока детей нет, ты налегке по жизни идешь. А тут уж не о себе думать надо...
Он говорил это и жевал сухарь, потому что он был солдат и ему нужно
было воевать. А пахло от него на морозе ржаным кислым хлебом - по-домашнему,
по-мирному пахло. И Богачев почувствовал, что все то, что он хотел сказать
этому пехотинцу, все это говорить не надо, потому что воюет он не по его,
Богачева, приказу, а по другим, гораздо более глубоким и личным причинам.
Где-то недалеко железо скребло мерзлую землю. Богачев пошел туда.
Молодой солдат, в растоптанных валенках на толстых ногах, с бурым от ветра
лицом, на котором выделялись белые брови, углублял стрелковую ячейку,
обрушенную снарядом. Он каской отгребал землю, сыпал ее на бруствер и
прислушивался.
- Огонька нет, лейтенант? - быстро спросил он, боясь, что тот пройдет
мимо, и взял с полочки, вырытой в стене, педокуренную цигарку.
Богачев щелкнул зажигалкой, боец потянулся прикуривать, но вдруг
схватил его за руку своей горячей, вспотевшей от работы рукой:
- Слышишь?
Внизу, в лощине, негромко и неуверенно крякнула утка. Немного погодя
другая ответила ей.
- Эта уже с час времени крячет. Погодит, погодит, и опять.
С обветренного, грубого лица тоскливо глянули на Богачева детские
глаза.
- Немцы,- жестко сказал Богаче", испытывая неприязнь к этому здоровому
и робкому парню.
Тот почувствовал, вздохнул и опять нагнулся прикуривать. Близко от себя
Богачев увидел его заросшую белым волосом красную, крепкую шею, полную сил и
жизни, и внезапно подумал, что, может быть, это последние люди, которых он
видит. Что произойдет здесь - об этом будут знать только он и они, и уже
никто в целом мире.
Под луной синевато мерцавшее поле вокруг казалось пустынным, ни живой
души в нем. Ночь. Тишина... Только ветер метет с бруствера пылью и снежком и
качаются стебли сухих трав, торчащих из-под снега. И всюду отрезан путь, и в
тишине, в лощине, одна сторона которой все
больше освещалась, накапливались немцы.
В прежней жизни Богачев всегда чувствовал, что впереди у него - тысяча
лет. Он не очень задумывался, так ли, не так день прожил - впереди их
бессчетно. И люди встречались и исчезали из памяти: их множество было
вокруг.
Но сейчас впереди у него были не годы, а часы, оставшиеся до немецкой
атаки. И вся его жизнь должна вместиться в них.
Сколько за войну было таких высот, где люди держались до последнего!
Они здесь не лучшие и не худшие из всех. Но жизнь у каждого одна. Он
почувствовал, что происходит теперь в этом парне, как ему одиноко и страшно
и как он старается одолеть этот страх, чтоб не увидели.
- Ты не томись,- сказал он парню,- выберемся.- И усмехнулся уверенно.-
Похуже бывало и выбирались. Главное - до утра продержаться.
И к слову рассказал, в каких переделках бывал с разведчиками, а вот
жив. Богачев и сам верил в этот момент, что как-нибудь они выберутся. Вся
война позади, не может так не повезти под конец.
Богачев шел по траншее, вдыхая морозный воздух. Может быть, считанные
часы остались ему. Но все равно в эти часы он жил в полную силу. Он отбил у
немцев высоту, сколько времени ужe держит ее и .вот теперь идет по ней
хозяином. Когда Богачев вернулся, Ратнер стоял на том же месте, в окопе, до
плеч освещенный луной, смуглое лицо его казалось при этом свете бледным, а
глаза темными. Большими, темными и печальными. Перед ним на подсошках стоял
ручной пулемет, отбрасывая на снег вытянутую тень. Богачев положил рядом
свой автомат.
- Тихо?
- Тихо,- сказал Ратнер.- Скоро, видимо, начнут.
Богачев достал из кармана белую с черным орлом и свастикой пачку
немецких сигарет. Там еще оставалась несколько штук.
- Кури,- предложил он.- Как раз по одной успеем.
Ратнеру попалась порванная сигарета. Он хотел было заклеить ее по
солдатской бережливой привычке и облизнул языком, но Богачев сказал:
- Брось ты ее! - и выбрал ему сам.
Они сели на дно окопа, упираясь коленями в противоположную стенку,
закурили. Метрах в десяти от них лежал на боку мертвый связист, его
никелевые часы блестели под луной.
Богачеву хотелось душевного разговора.
- Вот в это самое время, Давид,- сказал он,- наверное, говорят про наш
фронт в последних известиях: "На Третьем Украинском фронте никаких
существенных изменений не произошло".- Он усмехнулся, подул на пепел,
сплюнул под ноги.- Репродуктор у нас дома на буфете стоит. Как откроют
дверцу, так он падает оттуда. Бумажный такой, черный, проткнут в нескольких
местах. Мать перед ним как перед господом богом. Сегодня послушает сводку и
успокоится...
Он говорил по привычке насмешливо, стесняясь того, что было на душе. И
сам он, и его довоенные друзья, и разведчики, с которыми он прошел войну,-
все не любили вслух проявлять чувства. А может быть, именно этого всегда не
хватало матери, одиноко жившей с ним без отца. Никогда Богачeв не
задумывался об этом и вот только теперь понял.
А Ратнер в это время думал о своих стариках. Он оставил их в сорок
первом году в Рогачеве, когда немцы были уже близко. Ночью с проходившим
через город полком он ушел на фронт, а старики остались. Они уже были очень
пожилые и больны и без него не могли эвакуироваться. Сколько раз вспомнит он
это, столько раз будет винить себя. И все-таки он не мог тогда поступить
иначе.
Только два года спустя из госпиталя удалось ему попасть в Рогачев.
Соседи рассказали, как погибли его старики. Была уже поздняя осень, и лед
шел по реке. И вот всех евреев согнали в Днепр. Ожидалось какое-то
начальство, их долго держали в воде, а по берегу ходили эсэсовцы с
автоматами, и стояли на песке пулеметы.
Всю жизнь мать говорила, что у отца больные почки, берегла его от
простуды и, чтоб он соблюдал диету, сама вместе с ним не ела соленого. А вот
как умирать пришлось. Что думали они в тот страшный миг, когда по людям,
стоящим в воде, среди льдин, начали с берега стрелять из пулеметов и все
заметались? Два старых, беспомощных человека. Они вырастили шестерых детей,
сильных, молодых, здоровых, и все же в этот страшный час были одни. Да еще
на руках у них - трехлетняя внучка Оленька, которую с границы привез
погостить на лето старший сын.
И уже ничего не изменишь, не исправишь, потому что непоправимей смерти
ничего нет. Нельзя даже сказать: "Родные мои, простите меня за все, за все
ваши муки!" За то, что он, сын, здоровый человек, не мог защитить их. Ничего
уже нельзя сделать. Можно только мстить.
И со всевозраставшим нетерпением Ратнер ждал немцев.
Они выкурили с Богачевым по сигарете и еще по одной, но тишина стояла
по-прежнему. Недалеко от траншеи из бомбовой воронки торчала нога немца в
сером шерстяном носке. Луна поднялась уже высоко, и тень от ноги
переместилась, стала короткой.
Внезапно позади них, в стороне города, заскрежетал, завыл
шестиствольный немецкий миномет, прозванный "ишаком" за этот звук, похожий
на повторяющийся крик осла. Шесть огненных комет возникли в воздухе, и земля
затряслась. И тут же высота заполнилась бегущими вверх, орущими, стреляющими
немцами. Из-за ноги в сером носке поднялась каска и кричащий разинутый рот.
Припав к пулемету, Богачев бил длинными очередями, вспышки пламени
слепили его. Рядом из автомата стрелял Ратнер. И вдруг все опустело. Они
успели перезарядить диск, когда сзади снова раздались крики, и опять высота
заполнилась бегущими немцами.
Богачев кинул гранату, присел, пережидая разрыв. Справа все время
короткими очередями, экономя патроны, стрелял пожилой пехотинец. Потом
сразу, один за другим,- несколько взрывов. Их заглушил близкий взрыв
гранаты, над головой пронесло комья земли. Справа уже не стреляли. Богачев
ладонью вбил новый диск, и тут шорох отвлек его. По траншее, озираясь, шел
немец в белом маскхалате и коротких сапогах.
Богачев стал в тени за выступом. Незаметно вытер о штаны сразу
вспотевшие длинные ладони: по привычке разведчика, он в первый момент хотел
взять немца живьем. Но еще раньше кинулся к нему Ратнер. В тесноте траншеи,
коротко перехватив автомат, он ударил немца по каске, ударил окованным
прикладом в лицо, сбил на землю. Когда поднял автомат, близко увидел глаза
немца. Они мгновенно раскрылись, в них - крик. Ратнер выстрелил.
И ни Богачев, ни Ратнер не видели, как в этот момент за поворотом
траншеи, в том месте, где стоял
пожилой пехотинец, поднялась немецкая каска и скрылась тут же.
Граната с длинной деревянной рукояткой упала поблизости на землю. Она
была новая, и деревянная рукоятка свежая, но захватанная пальцами. Ратнер
отпихнул ее носком сапога. Граната ударилась о стенку траншеи и откатилась к
нему обратно. Он ударил изо всей силы. Но спешил, попал по рукоятке. Граната
юлой завертелась на мосте. Оба смотрели на нее и глаз не могли оторвать, и
жутко было нагнуться.
Длинная деревянная рукоятка, точно стрелка часов, обходила круг тише,
тише, медленней. В последний момент Ратнер нагнулся, поймал ее и уже кинул,
но граната взорвалась в воздухе перед его лицом. Он медленно сел, обтирая
спиной стенку окопа, зажав ладонью глаза. Когда отнял руку, ладонь была вся
в крови и лицо залито кровью. Ратнер ощупал землю, на которой сидел, ощупал
перед собой стенку и по ней начал подниматься. С трудом вылез он из окопа,
встал с лицом, залитым кровью, и, спотыкаясь, пошел навстречу зареву,
навстречу бегущим немцам.
Богачев успел выстрелить в переднего немца, который уже подымал
автомат, но тут на спину ему, так что хрустнул позвоночник, свалилось тело и
придавило его. В тесноте окопа, хрипя и обдавая друг друга горячим дыханием,
они боролись молча, с искаженными лицами. Немец заламывал Богачеву руки,
пытался перевернуть лицом вниз, но мускулистый Богачев гнулся под ним, как
стальная пружина, и, напрягшись, вырвался. Он ударил немца первым, что
попалось под руку: это был автоматный диск. Выхватив пистолет, выстрелил в
него. Когда поднялся, немцы бежали на него со стороны луны и против света
казались черными. Ратнера уже не было. Богачев успел выстрелить два раза и,
понимая, что уже не остановит их, тоже вылез и с пистолетом пошел навстречу
им. И тут красный огонь, внезапно вспыхнувший, ослепил его.
Когда Богачев очнулся, во рту была кровь и земля. Он не пошевелился, не
застонал. Разведчик, он прежде всего прислушался. На всей высоте уже никто
не стрелял. Где-то недалеко разговаривали. Голоса были немецкие и
приближались. По траншее, повторяя все ее изгибы, двигались две глубокие
немецкие каски. Они прошли так близко, что до Богачева допахнуло дым их
сигарет.
Он переждал время и пошевелился - ноги прожгла боль. Но он пересилил
боль и пополз среди убитых немцев, оставшихся лежать по всему скату высоты.
Он полз на руках, волоча раненые ноги. Пальцы его натыкались на вывернутую
взрывами рыхлую землю, на края свежих воронок. Видимо, одним из этих
снарядов он был оглушен и ранен.
Богачев полз тем же путем, каким уползали отсюда связные. Взлетала
ракета, он замирал, прижимаясь щекой к земле. Лицо его все было мокро от
пота и растаявшего снега.
При свете одной из ракет Богачев увидел впереди себя подошвы сапог
убитого немца. Под каблуками и между шипов намерз снег. Он подполз ближе.
Немец лежал, поджав одно колено к животу, словно все еще полз, но открытый
глаз его был белый, заиндевевший, и мокрые ресницы смерзлись.
Богачев взял у убитого автомат, снял с пояса гранаты и с оружием
почувствовал себя уверенней.
В овражке он наткнулся на своего связного. Этот уже возвращался, когда
пуля догнала его. Укрыв голову полой его шинели, Богачев закурил. Нужно было
сообразить, как действовать дальше. Он один живым ушел с высоты, но в памяти
его были живы и старик пехотинец, осторожно откусывавший сухарь, и парень с
крепкой, заросшей белыми волосами шеей, нагнувшийся к нему прикурить, и те
двое, что выкидывали из траншеи труп немца. Стоило закрыть глаза, и он видел
Ратнера, слепого, с залитым кровью лицом, идущего навстречу зареву и немцам.
Богачев курил и изредка выглядывал наружу. Он решил ползти на
батарейный НП. Он догадывался, что наших там уже нет, и все-таки оставалась
надежда: а вдруг Беличенко там еще?
У подножия высоты он долго высматривал часового. Он определил его по
слабому свечению, возникавшему временами над бруствером: забравшись в окоп,
часовой тайно грелся табаком. Каска часового, смутно освещавшаяся от
папиросы, была немецкая.
Богачев подполз с другой стороны и долго и трудно взбирался наверх,
отдыхая в воронках. Вот насыпь наконец, глухие голоса под землей. Ветром
донесло дым из трубы. От него пахло кофе. В той самой землянке, где вчера
они обмывали орден, сидели теперь немцы, и Богачев слышал их смех.
Дверь землянки раскрылась, полоса света встала по стене траншеи,
переломилась на бруствере. Высокий немец в шинели внапашку вышел
покачиваясь. Он что-то сказал часовому со строгостью пьяного, кивнул на
далекое зарево и стал нетвердо вылезать наружу, часовой услужливо подсаживал
его.
Вылез, поймал на плече соскользнувшую шинель и стал спиной к ветру. С
земли хорошо был виден его силуэт на озаренном небе: высокий, темный, в
развевавшейся шинели, он покачивался, расставив ноги. А может быть, это
только в глазах Богачева качалось все? Оттого что он полз, остановившаяся
было кровь опять пошла из ран; он чувствовал, как она течет, и голова у него
была слабая, и все плыло в глазах. Он прижал лоб к снегу. Земля притягивала.
Это испугало Богачева. Ему стало страшно, что он потеряет сознание и немцы
найдут eго здесь.
Высокий немец все еще стоял, делая свое дело, ради которого из тепла
вышел на мороз. Наконец он подхватил полы шинели, слез в окоп, и дверь
землянки захлопнулась. Богачев ближе подполз к трубе, жмурясь от дыма. Он не
очень сейчас доверял себе и потому несколько раз пальцами проверил, как
вставлены запалы. Потом одну за другой кинул в трубу гранаты и, прижав
автомат к себе, покатился вниз.
Два подземных взрыва тряхнули высоту, искры взвились над ней. Поднялась
суматошная стрельба, немцы выскочили из другой землянки, несколько солдат,
стреляя, пробежали мимо Богачева. Его бы нашли, если бы он не лежал так
близко; они же все бежали догонять.
Переждав, он осторожно пополз, ориентируясь по выстрелам и ракетам. В
нем сейчас обострились все чувства, только в ушах стоял усиливающийся
комариный звон: он потерял много крови. Кровь все текла в сапоги, но жизнь
по-прежнему цепко держалась в его жилистом теле.
Перед утром Богачев руками задушил придремавшего немецкого часового и
взял его документы: он верил, что выберется к своим. А когда отполз
порядочно, вспомнил вдруг, что оставил там автомат.
Богачев вернулся за автоматом, долго искал его на снегу немевшими
пальцами. Он уже плохо соображал, и сознание все время ускользало. Один раз,
очнувшись, он увидел, что луна светит ему в глаза. Он повернулся и пополз в
другую сторону, а когда вновь пришел в себя, луна все так же светила в глаза
ему. Только она уже склонилась низко и была большая, желтая, потом начала
раздваиваться, две луны закачались и поплыли от него в разные стороны.
СТАРШИНА ПОНОМАРЕВ
Старшина Пономарев сидел на земляном полу под каменным сводом и думал.
Ему только и осталось теперь думать. В который раз вспоминал он, как шли они
с Долговушиным, как немцы подпускали их, решив, видимо, что сдаваться идут,
как Долговушин еще закурил на ветру, оборотясь к немцам спиной, и как потом
по ним ударили из пулемета. Задним числом приходили теперь правильные
решения. Если б знать в тот момент - кинуть гранату и прыгать за ней следом
в окоп. И ничего бы немцы в тесноте со своим пулеметом не сделали. Здесь
так: кто первый спохватился, тот и силен. Он спохватился, да поздно. И
каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Пономарев стонал и раскачивался
на полу - слишком все еще было горячо, слишком свежо.
Месяца два назад, в самый разгар нашего наступления, произошел в
бригаде случай, о котором после долго и много говорили. Еще только уточнялся
передний край, и вот тут-то начальник связи полка майор Коколев, большой
любитель быстрой eзды, разогнавшись на мотоцикле по грейдеру, проскочил к
немцам. Ему махали из окопов, кричали, но за ветром и треском мотора не было
слышно. Он тоже махал пехотинцам рукой в кожаной перчатке. Кричал что-то
радостное, сожмурясь от встречного ветра, блестя влажными зубами. Вот такой,
счастливый, он и промчался навстречу своей смерти. После пехота видела, как
к нему кинулись немцы снимать планшетку, а на грейдере лежал отлетевший в
сторону мотоцикл, и колеса его бешено крутились.
Майора жалели: он был веселый, смелый человек. А Пономарев еще подумал
тогда: "Все от лихости от этой, от молодой глупости. Тут война, а ему на
мотоцикле кататься забава..." Уж в чем, в чем, но в лихости старшину никак
нельзя было заподозрить. Скорее в приверженности к порядку. А вот еще хуже
начальника связи - пешком зашел к немцам! В самом конце войны!
В подвале пахло гнилым деревом и от порожних бочек - вином; его хранили
здесь прежде. Все же под землей было теплей, чем снаружи, но от сырости и
каменных стен зябко, и Пономарева пронизало насквозь. Он не знал толком,
ночь ли сейчас, день. С тех пор как над ним захлопнулась крышка погреба,
темнота стояла одинаковая, а часы с него, как водится, сняли. Их снял
рослый, раскормленный немец и, прежде чем забрать, деловито осмотрел на
ладони. Часы были не новые, кое-где из-под стершегося никеля желтела медь,
но шли они хорошо и долго могли бы еще служить, как все вещи, принадлежавшие
Пономареву. Немец остался недоволен часами, но все же взял, уверенный, что
пленному они больше не понадобятся.
Забрали все, что можно было забрать. Только партбилет не нашли, потому,
быть может, что искали вещи. Под высоким простроченным поясом брюк с
внутренней стороны был у Пономарева потайной кармашек.
Обрывая ногти, Пономарев здоровой рукой вырыл в земле ямку. Неглубокую:
немцы искать не станут, а жителям легче будет найти. Он положил на дно
партбилет, засыпал землей, старательно притоптал сапогом. Может, со временем
попадется людям на глаза, хоть что-то узнают о нем...
Он нарочно отошел в другой угол погреба, там сел на землю и начал
ждать.
Пока он работал нагнувшись, кровь прилила к голове, и теперь раны
сильно болели. Он ощупал за ухом толстый запекшийся рубец, где пуля снесла
кожу, потом осторожно потрогал переносицу. Под пальцами захрустело, боль
обожгла глаза. Пономарев долго сидел не шевелясь, отдыхая от боли.
Сверху вдруг смолкли шаги часового, зашуршало, посыпалось, потянуло
холодом - это подняли крышку. Там была такая же темень. Наверху топали.
Слышны были голоса, недовольные, с позевом. Заступал на пост новый часовой.
Весь внутренне напрягшись, Пономарев каждую минуту ждал насилий,
надругательств и готовился к ним. Но все было буднично в эти последние его
часы. И часовые передавали его друг другу, как имущество: один сменялся,
другой, злой спросонья, заступал на пост и проверял, все ли на месте.
Ни одна ночь за всю жизнь Пономарева не была такой долгой, как эта. О
многом успел передумать он, со многим простился. Почему-то память выбирала
из прошлого одно хорошее, и Пономарев с удивлением открывал, как богата была
его жизнь многими радостями. Или, может быть, на краю пути другой меркой
меряется пройденное?
То он думал о доме, о семье, которой теперь уже не хозяин и не
советчик, то вдруг с беспокойством вспоминал, что недополучил на батарею
табак и сахар и каптер не знает об этом, а писарь ПФС Тупиков, жук не из
последних, обязательно утаит теперь. Раны не беспокоили его, он знал, скоро
боли не станет, и ему жаль было расставаться с ней.
Перед утром Пономарев задремал. Но и во сне тревожили его заботы, все
то, что не успел он переделать в жизни. Потом неожиданно пришел к нему
светлый сон о далеком счастливом времени, когда он, молодой еще, служил
срочную службу.
Приснился летний синий день, белые палатки опустевшего лагеря, с одной
стороны освещенные солнцем, мокрый песок линейки под ногами, два ряда
побеленных, торчащих уголками из земли кирпичей, трубач, при виде старшины
замерший с приставленной к колену трубой, в никелевом раструбе которой
уместился весь сияющий мир. А по линейке, отражая солнце каждой пуговицей,
идет лейтенант Демиденко, веселый, насмешливый, тот самый что в сорок первом
году, уже капитаном, был убит под Хомутовкой, когда прорывались из
окружения. И старшина не понимал, как же это, и, радуясь, хотел крикнуть, и
не было голоса. А Демиденко уже подходит, улыбаясь, по-строевому неся ладонь
у виска, прежде чем подать ее... Пономарев проснулся с легким сердцем. И тут
же зажмурился: вместо солнца ему светили в глаза фонариком.
Весь еще под впечатлением сна, он в первый момент ничего не мог
сообразить. А когда вспомнил, что-то большое, тревожное шевельнулось в нем и
прежняя тяжесть легла на душу.
Его вывели наверх, помятого от сна, в помятой, отсыревшей, пахнущей
погребом шинели. Несколько немецких солдат без дела толпились у входа. Тут
же ждал и тот рослый немец, что снял с Пономарева часы. Он был такой
раскормленный, что складку шинели распирало сзади, а каска казалась ему
мала. Увидев пленного, он сразу же направился к нему, расталкивая остальных:
еще что-то забыл на нeм. Он взял Пономарева за плечи, повернул, внимательно
оглядел сверху донизу.
Он делал это спокойно, привычно. С особенным интересом осмотрел сапоги
- и головки и задники - и когда убедился, что они вполне хорошие, в
обращении его с пленным появилась бережность. Пономарев понял, сапоги с него
снимет он же.
Пономарева повели серединой улицы. Было позднее утро, и на солнечной
стороне капало и от крыш валил пар. Белые оштукатуренные дома, красные
черепичные крыши - все это имело на солнце вид праздничный.
За деревней просторно синели пологие холмы, на них виноградники,
засыпанные сейчас снегом. А выше по гребню сторожами стояли тополя. В
легком, пахнущем ужe весной воздухе они тоже казались легкими и далекими.
Пономарев щурясь смотрел на эти далекие холмы, и к тому, что видел он и
чувствовал, примешивалась горечь расставания с этим сияющим миром.
На пригретом, дымящемся крыльце сидели на порожках два немца. Один
чинил мотоциклетное колесо, пальцы его были в машинном масле. Другой,
повесив на перила мундир, сидел в фуражке и майке, подставив солнцу белые
плечи. Он играл на губной гармошке что-то жалобное. Еще один немец, надвинув
от солнца козырек на глаза, выкалывал в смерзшемся снегу канавку, отводя
воду от крыльца; сверкающие осколки льда искрами взлетали вверх из-под его
лопаты. Четвертый, скинув шинель на снег, колол дрова и радостно вскрикивал,
когда полено разлеталось. Пахло вокруг свежим осиновым деревом.
Увидев конвой и пленного, он бросил колоть дрова, разогнулся с
блестящим топором в руке, вытер ладонью потный лоб и что-то сказал
остальным, весело кивнув на Пономарева. Все засмеялись, а немец с губной
гармошкой, прикрыв глаза, заиграл еще жалобнее, еще мечтательнее.
Для Пономарева в эти часы все имело свой печальный, прощальный смысл.
Он увидел разлетавшиеся поленья, почувствовал запах свежих дров и вспомнил,
как в последний день дома он колол у себя во дворе дрова. Жалея его, жена
отговаривала: "Что уж, Вася, на всю войну не наколешь. Видно, самим нам
придется как-либо, не безрукие, чать". Это было правильно: на всю войну дров
не наколешь. Но ему хотелось, уходя, оставить дом в порядке, чтобы вся
мужская работа в последний раз была сделана его руками. И он все колол, не
налегая и не торопясь, потому что успеть нужно было много. Часам к
одиннадцати жена вышла звать завтракать. Он сказал: "Сейчас",- и посмотрел
вслед ей. И в этот момент совершенно просто представил и увидел с
неожиданной ясностью, как, если он не вернется с войны, жена будет
вспоминать и этот день, и то, как он напоследок вот здесь колол дрова. Он
вонзил топор, сел на чурбашек и закурил. И курил долго. Он думал спокойно,
потому что был уже не молод и это была вторая война в его жизни: сначала
финская, теперь эта. Он знал, как и что на войне бывает.
Вот и сбылось то, о чем подумал он тем утром. В какой-то из недалеких
теперь уже дней другими глазами оглядит жена стены дома, и пустыми покажутся
они ей. Пока Пономарев был жив, он старался оберегать жену от тяжелой
работы. Но в том, что происходило сейчас, не его воля.
Посреди улицы, на подтаявшей дороге, воробьи расклевывали навоз. Они
поднялись из-под ног, когда провели Пономарева, и вновь слетелись, словно
замкнув за ним круг. Жителей в деревне нe было видно. Несколько денщиков со
своим рыскающим выражением попались навстречу. Каждый из них спешил.
Внезапно что-то стремительное со свистом пронеслось над головами, и
тень самолета скакнула через крыши. Все, кто был на улице, пригибаясь,
сыпанули к домам. Из-за крыш с громом взлетело облако дыма. Еще один такой
же столб земли и дыма встал на огородах. Через улицу вскачь пронеслись кони
со светлыми гривами, волоча по земле опрокинутую кухню без колеса. За ними,
ловя руками воздух, бежали два солдата.
Когда уже все улеглось, на середину дороги выскочил немец и, задрав
автомат, дал в небо длинную очередь. Все произошло так мгновенно, что в
первый момент никто не успел ничего сообразить. И только конвойные вцепились
в Пономарева и прочно держали его. Он тяжело дышал, с тоской озирался. Его
затащили под навес. Из домов выскакивали немцы, застегиваясь на ходу,
задирали вверх головы. В солнечном небе выли моторы, воздушный бой клубком
перекатывался, видный то с одной, то с другой стороны улицы, пулеметные
очереди звучали глухо.
С замершим сердцем, один среди немцев, Пономарев с земли смотрел за
боем, и горькое торжество росло в нем. Вдруг на противоположной стороне
закричали, замахали руками, и сейчас же из-за домов, теряя высоту, вырвался
самолет и пропал за крышами, повесив над улицей поперек черный хвост дыма;
тень его быстро ползла вдоль деревни, гася стекла в домах.
Пономарев не успел рассмотреть, чей самолет сбит; его сильно ударили
между лопаток рукоятью автомата, и он сообразил: сбили немца. И удар уже не
показался ему ни больным, ни обидным.
За селом, клубясь, беззвучно взлетело освещенное снизу облако, и,
прежде чем донесся взрыв, завывая сиреной, пронеслась мимо санитарная
машина. По ее четко отпечатавшимся колеям Пономарева погнали дальше. Толпа
немцев, забегая с боков, тесня часовых, галдя и что-то выкрикивая,
сопровождала их. "Конец!" - подумал Пономарев, когда впереди у большого дома
с высоким крыльцом и множеством сходящихся к нему проводов увидел другую
толпу, ждавшую молча и угрожающе. Он смерил глазами расстояние до них, и на
душе у нею стало строго. И чем ближе подходил он, тем сильнее поднималось в
нем злое упорство.
Над головами толпы, блеснув солнцем, раскрылось в доме окошко. Какой-то
чин, поставив локти на подоконник, деловито вправляя сигарету в мундштук,
ждал. И вдруг Пономарев понял: это же писаря. Они и подступали к нему с той
воинственностью, какая всякий раз появляется у писарей при виде хорошо
охраняемого пленного. И страх в нем сменило великое презрение.
Стеречь Пономарева остался второй конвойный, мальчишка с тонкой шеей.
Он дикими глазами глядел на пленного и держал наставленным автомат, готовый
чуть что стрелять. Первый, придерживая левой рукой шинельный карман и
отставляя зад, затопал по лестнице докладывать.
Поверх голов и крыш Пономарев жадно смотрел на край зимнего неба. Там
беззвучно взмахивали белые дымки зенитных разрывов. Он все ждал, что вот
сейчас земля донесет глухое слитное дрожание дальней бомбежки. Но было тихо,
и только в конце деревни по-мирному урчал экскаватор, насыпая на белом снегу
рыжий отвал глины.
Вскоре с крыльца сбежал конвойный. Он поспешно оглядел пленного, как бы
удостоверяясь, что тот не подведет его перед начальством, одернул на нем
шинель. Торопясь и подталкивая в спину, он погнал Пономарева в дом. В темных
сенях по привычке, воспитанной всей жизнью, Пономарев машинально и
старательно вытер ноги, прежде чем ступить через порог. Что ждало его за
этим порогом?
В пустоватой казенного вида комнате несколько немцев, сидя за столами,
ощупали его взглядами. Кого-то, видно, ждали. Чтобы не смотреть на немцев и
не волноваться, Пономарев смотрел в окно. К распахнутым широким складским
дверям напротив подъехал грузовик. С него спрыгнули солдаты и по двое стали
таскать в кузов длинные бумажные мешки с болтавшимися на веревках бирками.
Они брали их из высокого штабеля, видневшегося в полутьме открытых
дверей. Когда наконец дошли до пола и, отворачивая лица, вынесли на свет
нижний, побуревший и подмокший, он вдруг прорвался и из него вылезла белая
человеческая нога.
"Вот оно что, оказывается!" - поразился Пономарев, осененный догадкой.
Теперь он понял, зачем экскаватор роет ров на краю деревни.
Сколько раз слышал он, как наши бойцы недоумевали: бьет, бьет наша
артиллерия, а возьмут немецкие окопы, и там всего несколько убитых валяется.
А они вон штабелями лежат, хоронить их не поспевают.
"Нашим надо рассказать!" -вспыхнула в нем мысль. Он осторожно обернулся
и увидел, как за столами все поднялись, точно на них холодным ветром подуло.
От дверей шел немец, старый, по-строевому прямой, в высоких подтянутых
галифе, с мертвым взглядом и тонким властным ртом. Он оглядел пленного в
грязной, отсыревшей шинели, избитого, с раздавленной переносицей,
презрительно глянул на лужу воды, натаявшую от его сапог, и под быстрое
бормотание переводчика заговорил в упор резким командным голосом: каждое
слово - приказ. Пономарев оробел вдруг. Но в тот же момент разозлился.
- Ты не шуми! - У него дрожали побледневшие губы, а говорил он тихо,
почти шепотом, чувствуя в висках толчки своего сердца. И зачем-то пытался
застегнуть шинель, не попадая в петли, царапая крючками по сукну.- Не
шуми!.. Ты на них кричи, им приказывай, а мне ты не начальник.
К Пономареву кинулись штабные, конвойный рванул его за раненую руку.
Бледный Пономарев больше не сказал ни слови; он упорно смотрел в окно и не
отвечал на вопросы. Когда его вывели, в нем еще все дрожало. Толкавшиеся во
дворе без дела солдаты сразу же обступили его. Пономарев глядел мимо них. Он
так их презирал, так ненавидел всех вместе, что они нe могли интересовать
eго.
Спустя некоторое время сбежал с крыльца кто-то из штабных, крикнул,
махнул рукой конвойному. Пономарева повели.
Он шел один среди чужих шинелей, чужих, ненавистных лиц. И только один
раз сердце его дрогнуло и смягчилось. Он увидел выглядывавшего из-за дома
венгерского мальчика. Ему было лет шесть, но это был мальчик военного
времени, он понимал, куда ведут русского солдата, и смотрел на него с
ужасом. Пономарев встретил его напуганный, по-детски чистый взгляд, вспомнил
своих детей, и что-то больно в груди сжалось, и глазам стало горячо. Пройдя
немного, он обернулся, хотел еще раз посмотреть на ребенка, но на том месте
уже стоял немецкий солдат с автоматом на груди. Задрав подбородок с
натянувшимся ремнем каски, расставив ноги в коротких сапогах, он глядел на
крышу.
Когда уже вышли за огороды, их внезапно окликнули. К ним спешил
интеллигентного вида немец в очках, с маленьким сморщенным лицом. Он издали
махал худой рукой, приказывая остановиться. Остановились. Он подбежал и,
запыхавшись, двигая бровями, стал говорить конвойному что-то. Тот мрачно
слушал, глядел под ноги. И у Пономарева шевельнулась надежда. Она все время
жила в нем, как уголек под пеплом.
Интеллигентного вида немец в это время разумно говорил:
- Это хорошая меховая вещь. Вы что, хотите испачкать ее в крови? Надо
иметь голову...
Рослый конвойный подошел к Пономареву сзади и, налегая, стянул с него
шинель. Он наступил на нес; расстегнул, снял с пленного офицерский меховой
жилет - Пономарев охнул, когда вывернули раненую руку. Уже по одному тому,
как немец в очках взял, развернул и осмотрел, видно было, что он знает толк
в вещах и умеет беречь их.
Обратно в деревню он шел не торопясь, рассматривая на руке перекинутый
мех. Пономарев видел это, и вспыхнувшая надежда погасла.
Его вели теперь в одной гимнастерке, растревоженная рана в плече зябла.
Впереди, за крайними огородами, стояли, отступя друг от друга, две сосны.
Миновали первую, и Пономарев понял, что дальше второй его не поведут.
И в тот момент, когда он подумал об этом, он не услышал за собой шагов.
Обернулся. Рослый конвойный, как хомут, стягивал через голову автомат,
цепляя ремнем за каску. Тогда Пономарев проворно сел и начал разуваться,
упираясь носком в задник. Он не хотел, чтобы после с него стягивали сапоги,
волочили спиной по снегу. Конвойные оторопело стояли рядом: стрелять в
сидячего было как-то непривычно. Пономарев стряхнул с ног портянки, здоровой
рукой взял сапоги на голенища, сжал их и, размахнувшись, далеко швырнул:
- Раздеритесь из-за них!..
Рослый немец испуганно проследил, куда упали сапоги, и, словно боясь,
что они убегут, поспешно вскинул автомат. Hо еще быстрее Пономарев глянул
вверх. На сосне сидела ворона. Она вдруг сорвалась с ветки, осыпав снег:
сосна закачалась, накренилась, стала валиться, и Пономарев ударился лицом в
холодное и жесткое.
ОТСТУПЛЕНИЕ
Дом был покинут спешно, и страшный беспорядок остался в пустых, гулких
комнатах. На полу валялась стоптанная обувь, нотные листы, мука была
просыпана, и по ней отпечатались следы сапог. Ваня Горошко поднял один лист.
Hа обороте его был изображен нежный мужчина с волосами женщины и в кружевах
- очень странный мужчина по теперешнему, военному, времени. "Моцарт",-
разобрал Ваня. Про Моцарта он слышал. Он огляделся и положил нотный лист на
подоконник. Потом дулом автомата поддел вывалившийся из шкафа рукав женского
пальто, вкинул внутрь и закрыл шкаф.
Он шел по дому, маленький солдат в больших сапогах, в короткой
подпоясанной пехотинской шинели, в ушанке, придавившей оттопыренное ухо. Его
еще три года назад война выгнала из дому. В то время здесь был мир, и люди
что-то покупали, и радовались, и слушали музыку.
Горошко забыл уж, как это в целом, неразбомбленном магазине покупают
что-либо. Все эти годы он и наступал, и отступал, и шел, и полз, и лежал под
огнем в грязи. Три года! А сколько километров! Иной пройти трудней, чем
жизнь прожить.
В одной из комнат на обеденном столе посуда была сдвинута на край. Из
нее последний раз ели еще хозяева.
А на другом краю стола, расчистив место, уже не спеша закусывали
солдаты. Два хозяйских стакана пустые стоят друг против друга, луковичная
шелуха, колбасные ссохшиеся шкурки, хлеб. На клеенке от ножа остались
длинные порезы.
Ваня прошел в кухню. Газовая плита, блестевшая эмалью и никелем, штук
пять различных никелевых кранов над раковиной, по стенам - белые шкафы,
шкафчики, полочки. И на них целые семейства фаянсовых бочонков от мала до
велика, фаянсовые корзиночки, баночки, ящики. Черными крупными буквами
надписи. Не кухня, химическая лаборатория. Ваня имел отношение к кухонному
делу и названия продуктов научился разбирать на любом языке. "Культурно",-
подумал он. В артиллерии любили это слово и употребляли часто. Если офицер
хорошо стрелял, про него говорили; "Культурно стреляет",- и тем
подчеркивалась разница между пехотой и артиллерией. Это в пехоте из винтовки
можно хорошо стрелять, в артиллерии стреляют культурно или грамотно.
Горошко поставил к плите автомат, открыл кухонный шкаф. Поднявшись на
носки, достал с полки банку компота. За толстым стеклом качались в соку
целые желтые ягоды. Крышка тоже была стеклянная, толстая. Ваня попробовал
отнять ее пальцами - по поддалась. Под крышкой была проложена красная
резинка с язычком. Для чего-нибудь этот язычок предназначался, раз он.
существует. Горошко потянул за него. Банка чмокнула, всосала воздух, и
крышка отлипла.
- Толково,- сказал Горошко, несколько удивленный. Он отпил компота и
еще раз, уже со знанием дела, подтвердил: - Толково.
Закончив с этой, он поискал еще одну банку, уже вишневого.
Во дворе Беличенко чертил разведсхему. Он сидел на бревнах, кожаная
планшетка лежала у него на колене, он поглядывал в сторону немцев и ставил
на бумаге красные и синие значки.
- Вот выпейте,- сказал Горошко, подойдя.
- Откуда это?
По мнению Горошко, такой вопрос задавать не следовало, и он только
спросил:
- С хлебом будете или так?
- Так.
Комбат отхлебнул. Покачал головой, взглянул на Ваню повеселевшими
глазами и снова отхлебнул: он любил вишневый компот.
- Отнеси Тоне. Она вишневый компот любит.
- Пейте уж,- сказал Ваня хмуро.- В дивизион вызвали Тоню. Там кто-то на
мину наступил, а она же взрывается.
Комбат с интересом посмотрел на него: чем-чем, а юмором Горошко баловал
его не часто. Потом опять взялся чертить, держа банку в левой руке и
сплевывая косточки в снег.
Солнце светило по-весеннему, у дома на припеке вытаивала из-под снега
земля, и капли с крыш уже продолбили в ней дорожку. Каждая лужа, каждая
льдинка отражала солнце, и такая кругом была мирная тишина, что казалось,
немецкое наступление кончилось.
-- Опять в оборону становимся? - спросил Горошко.
Беличенко выплюнул последние косточки, отдал ему банку.
- Опять как будто.
Тогда Горошко уже с хозяйским интересом глянул в сторону коровника. Из
его растворенных настежь, темных со света дверей высовывалась рыжая морда
теленка с белыми ноздрями. Если бы теленок был постарше и поопытней, он бы
знал, что показываться теперь людям как раз не следует, а надо ему тихонько
переждать это время, пока кругом войска и кухни. По теленок ничего этого но
понимал. Увидев человека, идущего к нему, замычал, потянулся навстречу.
- Ладно, ладно,- говорил Горошко, толкая его в лоб ладонью. Он закрыл
за ним двери, припер их колом, чтобы до времени теленок не бросился в глаза
кому-либо.
Если они становятся в оборону, комбата чем-то кормить надо.
Когда он вернулся, Беличенко, нарисовав синим карандашом легкое
немецкое орудие, смотрел на него издали и щурил глаза: хорошо ли? В армии
любят красиво оформленную документацию. Чем красочней начерчена схема, чем
лучше оформлен документ, тем больше доверия к нему, и высокому начальству
приятно ставить под ним свою подпись. В штабе дивизии, например, держали
одного писаря исключительно за то, что он лучше других умел "заделывать"
подпись. Под документом слева полностью пишутся должность, звание, справа -
фамилия в скобках, а посредине оставляют место - это и называется "заделать"
подпись. Так вот писарь не только должность, звание и фамилию писал
чертежным шрифтом, но еще совершенно по-особенному украшал скобки четырьмя
точками. И сколько ни грозились перевести его в катушечные телефонисты, под
конец все равно оставляли: никто лучше него не умел "заделывать" подпись
командира дивизии.
- Теперь замучают бумажками,- сказал Горошко, наблюдая из-за плеча
комбата.- Опять все сначала пойдет.- И усмехнулся презрительно. Разведчик,
он ценил свободу. Пока фронт движется, разводчик не на глазах у начальства,
сам себе хозяин. Но стоит занять прочную оборону, как сразу начинаются
поверки, тренировки, учеба, учеба. Этого Горошко терпеть не мог.
Позади них с рычанием, взвихрив снежную пыль, вышел на дорогу белый
танк и остановился. Откинулась крышка люка, показалась голова в шлеме.
- Вот они, эти танкисты,- сказал Горошко, словно продолжал начатый
разговор.
- Какие танкисты?
- А которые около нашего энпе стояли.
Когда Беличенко обернулся, на броне танка, опершись локтями и спиной о
ствол пушки, стоял танкист в черных от машинного масла валенках. Кусая сухую
колбасу от целого круга, он весело щурился на зимнем солнце. Шлем свой он
повесил на пушку завязками книзу, будто дела все сделаны и уже войны нет
никакой. Лицо его показалось Беличенко знакомым. Защелкнув планшетку, он
встал, пошел к танку.
- А-а, комбат! - приветствовал его танкист, дружески улыбаясь, и сверху
подал крепкую ладонь.- Колбасы хочешь? Отломлю, колбаса есть. И спирт есть.
Он подмигнул. На воздухе от него попахивало спиртом.
- А я тебя увидел, дай, думаю, спрошу: лейтенант тот жив? - Беличенко
показал на щеку.
Танкист стянул с пушки шлем, звучно хлопнул им по ладони.
- Убило! Да ведь как глупо убило. Самоходки ихние перед вами стояли?
Ну, значит, видел, как егo подожгли? Но он из самоходки выскочил. Он же
шестой раз по счету горел, опыт имелся. Приходит к нам - мы за высотой в
резерве стояли,- смеется: "Дайте огоньку, прикурить не успел". Потом
вспомнил: приемник у него там в окопе остался трофейный, немецкий. Хороший,
говорит, приемник. "На черта, говорю, тебе он сдался?" - "Нет, говорит,
пойду". И вижу, не решается. Как будто чувствовал. Да, видно, заело уже.
Пошел. И надо же так, от снаряда уцелел, а пулей, когда возвращался, убило.
И танкист опять хлопнул себя шлемом по ладони, и светлый чуб на лбу его
подпрыгнул.
- Убило, значит,- сказал Беличенко.
Почему-то случай этот его не удивил. И дело тут не в приемнике. Слишком
уж мрачен был лейтенант в тот вечер и говорил все о каком-то друге, которого
башней пополам перерезало, не стесняясь говорил, что стал бояться ходить в
атаку под броней. Беличенко не был суеверен, но он уже не раз замечал: как
только у опытного, нетрусливого человека появится вот такое настроение, его
непременно либо убьет в бою, либо ранит.
В сущности, он думал сейчас не о лейтенанте, которого почти не знал, а
так, о войне вообще, у которой и нет никаких законов и в то же время есть.
Как знать, может, еще и вернется Богачев. Он ведь не раз бывал в трудных
положениях и выходил из них. Но в душе Беличенко уже не надеялся.
Когда пришел приказ отойти с наблюдательного пункта, высота, на которой
сидел Богачев, была отрезана. Трех связных посылал к нему Беличенко.
Вернулся один: не дойдя.
Ночью он слышал стрельбу в той стороне. Но чем он мог помочь? Он не был
виноват ни в чем и все же знал: никогда не избавиться ему от чувства вины
перед Богачeвым. Он послал его отбить высоту. И Богачев отбил и держал ее,
ожидая приказа. Приказ этот Беличенко не смог ему передать.
Не смог, не его вина, но он был жив, он отошел, а Богачев остался там.
- Ну, будь жив, старшина!
Беличенко хотел идти, но дорогу перегородил оркестр. Сидя на спаленных
трубах, горячо сверкавших на солнце, оркестранты промчались в двух бричках,
нахлестывая коней. Вид у них был помятый, но веселый. В задке последней
брички, свесив ноги, сидел худой бас, через грудь опоясанный трубой. На
кочках сапоги его подскакивали носками вверх, и широкая труба, как барабан,
бухала: "Пума, пума, пума!"
Старшина подмигнул им вслед: "Воюют!" - и захохотал.
Навстречу оркестру негусто потекла пехота. С тощими вещмешками на
горбу, с котелками, с торчащими вверх дулами винтовок, почти все без касок,
солдаты на ходу жевали. Так уж устроен солдат: чуть подальше отошел от
смерти и - жив, снова есть хочет.
Обходя танк, пехотинцы оглядывали его. Один из них, крепкий молодой
парень в сдвинутой на ухо шапке, постучал по броне прикладом и что-то
сказал, насмешливо кивнув на пушку, смотревшую в тыл. Вокруг засмеялись.
- Пехота,- сказал танкист с высоты танка и откусил колбасы. Он стоял,
одним локтем опершись о пушку, выпятив грудь, величественный, как памятник
бронетанковым войскам.
- А между прочим, ты зря на видное место выперся,- сказал Беличенко,
сочувственной улыбкой провожая пехотинца.
- У немца перерыв. Немец по часам воюет.
- Ну-ну...
Вот в это время все - и танкист, и пехота, сразу отхлынувшая от танка,
и сам он - услышали, как за передовой бухнул орудийный выстрел. Еще прежде
чем оборвался свист снаряда, над одним из тракторов, стоявших в кукурузе за
скатом, блеснуло коротко, и люди кинулись от него по снегу в разные стороны
и попадали. Над трактором беззвучно вспыхнуло пламя, снег вокруг него
загорелся, и донесло наконец взрыв. А люди вскочили и побежали еще резвей.
- Вот сволочь! - сказал танкист, словно радуясь удачному попаданию, но
тут же посерьезнел и стал натягивать шлем.- Вчера мы тоже сараюшку
пристреливали. Со второго снаряда как пыхнет вдруг, дым черный к небу потек.
Что такое? А там, оказывается, за сараем немецкий танк прятался. Так нам
после благодарность превозносили за точную стрельбу. Гляди, комбат, твоя
кухарка бежит.
По целине бежал Горошко с автоматом, махал издали и кричал:
- Товарищ комбат! Нам приказ сняться на новые огневые!
День был все такой же сияющий, на солнце нестерпимо горели снега. Но
после этого выстрела все словно вспомнили, что война не кончена.
На батарее пушки стояли в походном положении, тракторы работали; на
одном из них дрожала непрочно укрепленная труба. К Беличенко подбежал
взволнованный Назаров. Оказывается, его за комбата вызывали к командиру
дивизиона, там был командир полка, и в присутствии командира полка ему
давали задание. Он рассказывал и заново волновался, и глаза у него были
круглые. "Симпатичный парнишка",- подумал Беличенко, перенося на свою карту
район новых огневых позиций. Он хороню знал это состояние молодых, только
что выпущенных лейтенантов, когда каждая встреча с начальством волнует
необычайно и всякое сказанное там слово кажется особенно значительным, когда
нечетко отданное приветствие может на весь день испортить настроение. С
годами это проходит.
- Поведете первое орудие,- сказал Беличенко, но по привычке посмотрел
не на Назарова, а на Бородина, стоявшего рядом.
Бородин кивнул.
Со стороны немцев приближался тяжелый гул бомбардировщиков. В овраг,
где стояла батарея, упали их тени и выскочили из него. Потом из-за края
показались самолеты. Все: и Бородин, и Назаров, и Беличенко, и бойцы,
стоявшие у орудия с карабинами на плечах, и чумазые, как кочегары,
трактористы, высунувшиеся из кабин, выжидательно проводили их глазами:
сбросит или не сбросит? Бомбардировщики прошли низко, а выше них вились
тонкие, как осы, "мессершмитты". Они шли в ту сторону, куда предстояло
двигаться батарее.
Дождавшись, пока самолеты скрылись, Беличенко махнул переднему
трактористу: "Давай!" Трактор тронулся, бойцы, придерживая карабины,
двинулись за орудием двумя цепочками, стараясь ступать в утоптанную колею.
Из тыла донесся грохот бомбежки. Заглушив его, прошла новая волна
бомбардировщиков. Беличенко выждал дистанцию и махнул второму трактористу. И
второй расчет спеша двинулся за орудием.
Они шли навстречу бою, и тяжкий гул далекого артиллерийского обстрела
тревогой отдавался в сердце каждого из них. И все же они спешили.
На дороге танка уже не было. И тракторы, стоявшие в кукурузе, сейчас
ползали, подцепляя орудия. В тылу, за складкой снегов стеной подымался
черный дым, и в этом дыму шныряли и кружились над ним самолеты.
Километрах в трех увидели следы бомбежки. Hа грязном снегу в кювете
лежала убитая лошадь, перевернутая повозка с покалеченными трубами оркестра.
Две другие лошади стояли на дороге. Одна была ранена осколками в храп и в
пах. Кровь блестящей змейкой текла по ее задней ноге, а из ноздрей при
дыхании кровь вылетала мелкими брызгами и рассеивалась по снегу: он весь был
красный под ее передними копытами. Лошадь дрожала крупной дрожью. Другая,
здоровая, вытянув морду, горлом терлась о ее холку, о спину, грея своим
теплом. Увидев проходивших людей, она заржала, влажные глаза ее смотрели на
них. Солдаты молча шли мимо. И еще несколько раз видели они кровь, яркую на
снегу.
Дальше была роща, обгоревшая, черная, срубленная осколками: ее-то и
бомбили немцы. Снег в ней был до земли разворочен гусеницами танков. И вот
на этом развороченном, закопченном снегу, среди всеобщего разрушения, стояла
у дороги Тоня, маленькая издали. Она ждала подходившую батарею. Беличенко
увидел ее, увидел раненых, сидевших у обочины на грязной земле в грязных
шинелях и свежих бинтах, местами уже напитавшихся кровью, и пошел к ней.
- Ты как здесь? Ты все время была здесь? - спрашивал он и оглядывал ее
шинель, ища чего-то.
- Саша, я не ранена,- поняв, что он ищет глазами, сказала Тоня и
ласково дотронулась до его руки; кругом были люди.- Я узнала, что вас
перебрасывают на южную окраину, и думала перехватить вас здесь. А тут так
получилось...
Беличенко все еще не мог прийти в себя, и глаза у него были злые.
- Саша, надо раненых посадить на пушки. Им трудно идти.
Впереди, занимая всю дорогу, шли четверо раненых поздоровей. Но,
увидев, что этих сажают на орудия, они тоже остановились и сели у обочины,
поджидая батарею. Их подобрали.
Раненые сидели тихо, глядя вверх. Там на большой высоте кружилась над
дорогой "рама" - двухфюзеляжный корректировщик "фокке-вульф". По нему били
из зениток. Белые разрывы кучно вспыхивали в небе. Одно облачко возникло
между фюзеляжами - так казалось с земли. "Рама" продолжала кружиться,
высматривая и фотографируя. Сидевший на переднем орудии раненый с толстой от
бинтов головой и заострившимся желтым носом закричал, грозя кулаком:
- Ее, стерву, и снаряд не берет!
Сощурясь, Беличенко смотрел в ту сторону, откуда они шли. Сожженная
роща, разбитые повозки на дороге и далеко позади костер на снегу, тонкая
струя дыма, поднимавшаяся к небу: это, подожженный снарядом, горел дом, во
дворе которого утром Беличенко чертил разведсхему. Синели холмы по обе
стороны низины, на холмах, среди высоких и узких, как кипарисы, деревьев,
вставали фугасные разрывы, освещенные предвечерним солнцем. А с юга, куда
двигалась сейчас батарея, слышался непрекращающийся грохот. Это от озера
Балатон наступали немцы.
К ночи батарея вышла на южную окраину города. По шоссе, по булыжнику,
гусеницы тракторов скрежетали и лязгали, высекая искры. За ними катились
тяжелые железные колеса пушек, обутые резиной. Справа и слева от шоссе -
сады, в них домики дачного типа. Уцелевшие стекла слабо блестели. Ни души.
Только взлетали ракеты, и небо как бы раздвигалось над домами, становясь
выше. Было пусто кругом. И не ясно, где наши, где немцы.
Беличенко остановил батарею, с разведчиками двинулся вперед. Внезапно
зацокали копыта, тени двух конных выскочили на шоссе.
- Третья батарея?
- Третья.
- Я тебя, комбат, в темноте по белой кубанке узнал. Чувствовалось по
голосу, что говоривший улыбается. Он ловко соскочил на землю. Это был
адъютант командира полка Арсентьев. На своих кривых сильных ногах он подошел
к Беличенко, подал руку. Разведчик, сопровождавший его, остался сидеть в
седле.
-- Вам задание меняется. Ну-ка, освети карту.
Они с головами накрылись плащ-палаткой, и Арсентьев развернул карту на
крыле седла.
- Вот здесь станете, за овражком. Видишь, сады обозначены? Слева у вас
будут минометчики восьмидесяти двух. Одна батарея. У тебя горит? - Арсентьев
зачмокал тугими губами. Под плащ-палаткой резко пахло конским потом.- Мы уже
с полчаса ждем вас. Промерзли. Тут на перекрестке наш танк стоит. Подбитый.
Как раз хотели подъехать посмотреть, слышим - вы едете. Значит, комбат,
проведешь рекогносцировочку местности.
Арсентьев со смаком произнес военное слово "рекогносцировочка" и
нетерпеливо переступил с ноги на ногу, подрагивая икрами. Он мысленно
представлял, как бы сам провел ее, как с биноклем в руках ехал бы впереди
батареи на коне,- это была его мечта: ехать на коне впереди.
- О готовности доложишь в четыре ноль-ноль. Связь по рации
непосредственно с командиром полка.
Тем временем батарейные разведчики обступили полкового. Как человек,
знающий все тут, он с седла плетью указывал в темноту и что-то объяснял.
Беличенко проследил глазами за его плетью и, перебив Арсентьева на
полуслове, спросил:
- Значит, танк этот вблизи ты не видел?
- Какой? Подбитый, что ли?
- Непонятно мне, откуда тут наш подбитый танк взялся? - вслух
раздумывал Беличенко.
Из-за облаков прорвался наконец лунный свет, булыжник на шоссе
заблестел, и косо легли тени - самая длинная тень конного. На перекрестке
тоже заблестели гусеницы и пушка танка. Внезапно мотор его зарычал, подбитый
танк попятился в тень, и оттуда сверкнула, рявкнула его пушка - снаряд
разорвался на шоссе, осколки брызнули от булыжника. Всех как смело в кювет.
Под полковым разведчиком лошадь взвилась и понесла его навстречу танку. Он
все же овладел ею. Когда подъехал к остальным и соскочил с седла, нервно
посмеивался.
- Мы его за своего считали, курили при нем... Лейтенант Арсентьев
сконфуженно разглядывал порванные в шагу штаны.
- Откуда она тут могла взяться, колючая проволока? Просто даже
непонятно совсем.
Он еще и потому так детально разглядывал штаны, что ему стыдно было
поднять глаза